Про деток, от рождения до школы

Меню статьи:

«В дурном обществе» – это повесть российского писателя украинского происхождения Владимира Короленко, которая впервые увидела свет в 1885-м году в десятом номере журнала «Мысль». Позже произведение было включено в сборник «Очерки и рассказы». Это небольшое по объёму, но значительное по смысловой нагрузке произведение, несомненно, может считаться одним из лучших в творческом наследии известного писателя и правозащитника.

Сюжет

Написана повесть от лица шестилетнего мальчишки Васи, сына судьи в городе Княжье-Вено. У ребенка рано умерла мама, оставив их с младшей сестричкой Соней наполовину сиротами. Отец после утраты отдалился от сына, сконцентрировав всю свою любовь и ласку на маленькой дочери. Такие обстоятельства не смогли пройти бесследно в душе Васи: мальчик ищет понимания и душевного тепла, и неожиданно для себя находит их в «дурном обществе», подружившись с детьми бродяги и вора Тыбурция Драба Валиком и Марусей.

Судьба свела детей совершенно неожиданно, но привязанность Васи к Валику и Марусе оказалась настолько сильной, что ей не помешали ни неожиданная новость о том, что его новые друзья бродяги и воры, ни знакомство с их грозным на первый взгляд отцом. Шестилетний Вася не упускает возможности увидеться со своими друзьями, а любовь к своей родной сестричке Соне, с которой нянька не разрешает ему играть, переносит на маленькую Марусю.


Ещё одним потрясением, взволновавшим ребенка, становится новость о том, что маленькая Маруся тяжело больна: какой-то «серый камень» отбирает у неё силы. Читатель понимает, что это может быть за серый камень, и какая страшная болезнь часто сопровождает нищету, но для ума шестилетнего ребенка, воспринимающего всё буквально, серый камень является в образе пещеры, где живут дети, поэтому он старается как можно чаще вытянуть их на свежий воздух. Конечно же, помогает это мало. Девочка слабнет на глазах, а Вася с Валиком пытаются хоть как-то вызвать на неё бледном личике улыбку.

Кульминацией повести становится история с куклой, которую Вася попросил у своей сестры Сони, чтобы порадовать Марусю. Красивая кукла, являющаяся подарком покойной матери, не способна вылечить малышку, однако приносит ей кратковременную радость.


В доме замечают пропажу куклы, отец не выпускает Васю из дому, требуя объяснений, но мальчик не нарушает слово, данное Валику и Тыбурцию, и не рассказывает ничего о бродягах. В момент наиболее напряженного разговора в доме судьи появляется Тыбурций с куклой в руках и новостью о том, что Маруся умерла. Это трагическое известие смягчает отца Васи, и показывает его с совершенно другой стороны: как человека чуткого и сочувствующего. Он отпускает сына проситься с Марусей, и характер их общения после этой истории меняется.

Даже будучи старшим, Вася не забывает ни о своей маленькой подруге, прожившей всего четыре года, ни о Валике, который после смерти Маруси внезапно исчез вместе с Тыбурцием. Они с сестрой Соней регулярно навещают могилку маленькой белокурой девочки, которая любила перебирать цветы.



Характериситка персонажей

Говоря о героях, которые выступают перед нами на страницах повести, в первую очередь стоит, конечно же, остановиться на образе рассказчика, ведь все события поданы через призму его восприятия. Вася – это шестилетний ребёнок, на плечи которого свалилось слишком тяжкое для такого возраста бремя: смерть мамы.

Те немногие теплые воспоминания о самом родном для мальчика человеке ясно дают понять, что маму мальчик очень сильно любил, и утрату перенес тяжело. Еще одним испытанием для него стало отчуждение отца и отсутствие возможности играть с сестричкой. Ребенок теряется, знакомится с бродягами, но и в этом обществе остаётся собой: он каждый раз старается принести Валику и Марусе что-то вкусное, воспринимает Марусю как собственную сестру, а Валика – как брата. Ни лишен этот совсем юный мальчишка стойкости и чести: он не ломается под давлением отца и не нарушает слово. Ещё одной положительной чертой, дополняющей художественный портрет нашего героя, является то, что куклу у Сони он не взял тайком, не украл, не отнял силой: Вася рассказал сестре о бедной больной Марусе, и Соня сама разрешила ему взять куклу.

Валик и Маруся в повести предстают перед нами, как настоящие дети подземелья (к слову, сам В. Короленко не любил одноимённого сокращённого варианта своей повести).

Эти дети не заслужили участи, приготовленной им судьбой, и воспринимают всё со взрослой серьёзностью, и, в то же время, детской простотой. То, что в Васином понимании обозначено, как «плохо» (та же кража), для Валика является обычным житейским делом, на которое он вынужден идти, чтобы его сестра не была голодна.

Пример детей демонстрирует нам, что для настоящей искренней дружбы неважно происхождение, материальное состояние и другие внешние факторы. Важно оставаться человеком.

Противоположностями в повести выступают отцы детей.

Тыбурций – нищий вор, происхождение которого вызывает легенды. Человек, сочетающий в себе образованность и мужицкую не аристократическую внешность. Несмотря на это, он очень любит Валика и Марусю и разрешает Васе приходить ко своим детям.

Отец Васи – почтенный в городе человек, известный не только благодаря роду своего занятия, но и благодаря своей справедливости. Вместе с тем, от сына он закрывается, и часто в голове Васи мелькает мысль о том, что его отец совершенно не любит. Отношения между отцом и сыном меняются после смерти Маруси.

Стоит также отметить, что прототипом отца Васи в рассказе стал отец Владимира Короленко: Галактион Афанасьевич Короленко был человеком замкнутым и суровым, но, вместе с тем, неподкупным и справедливым. Именно таким выступает герой повести «В дурном обществе».

Отдельное место в повести вынесено бродягам, которых возглавляет Тыбурций.

Профессор, Лавровский, Туркевич – эти персонажи не являются главными, но выполняют важную для художественного оформления повести роль: подают картину бродяжнического общества, в которое попадает Вася. К слову, вызывают эти персонажи жалость: портрет каждого из них показывает, что каждый человек, сломленный жизненной ситуацией, может скатиться до бродяжничества и воровства. Отрицательных чувств эти персонажи не вызывают: автор хочет, чтобы читатель им сочувствовал.

Ярко описаны в повести два места: город Княжье-Вено, прототипом которого стало Ровно, и старый замок, ставший пристанищем для нищих. Прототипом замка выступил дворец князей Любомирских в городе Ровно, который во времена Короленко действительно служил пристанищем для нищих и бродяг. Город с его жителями выступает в повести как серая и скучная картина. Главным архитектурным украшением города является тюрьма – и уже эта маленькая деталь даёт четкую характеристику места: ничего примечательного в городе нет.

Заключение

«В дурном обществе» – это небольшая повесть, представляющая нам всего несколько эпизодов из жизни героев, всего одну трагедию оборванной жизни, но настолько живо и жизненно, что задевает невидимые струны души каждого читателя. Вне всякого сомнения, эту повесть Владимира Короленко стоит прочитать и пережить.

«В дурном обществе» – краткое содержание повести Владимира Короленко

4.8 (96%) 5 votes

– Ага, ага! – поддакивал «профессор».

– Вот ты поддакиваешь, а сам не понимаешь, при чем тут клеванский ксендз, – я ведь тебя знаю. А между тем не будь клеванского ксендза, у нас не было бы жаркого и еще кое-чего…

– Это вам дал клеванский ксендз? – спросил я, вспомнив вдруг круглое, добродушное лицо клеванского ксендза, бывавшего у отца.

– У этого малого любознательный ум, – продолжал Тыбурций, по-прежнему обращаясь к «профессору». – Действительно, его священство дал нам все это, хотя мы у него не просили, и даже, быть может, не только его левая рука не знала, что дает правая, но и обе руки не имели об этом ни малейшего понятия…

Из этой странной и запутанной речи я понял только, что способ приобретения был не совсем обыкновенный, и не удержался, чтоб еще раз не вставить вопроса:

– Вы это взяли… сами?

– Малый не лишен проницательности, – продолжал Тыбурций по-прежнему. – Жаль только, что он не видел ксендза: у него брюхо, как настоящая сороковая бочка, и, стало быть, объедение ему очень вредно. Между тем мы все, здесь находящиеся, страдаем скорее излишнею худобой, а потому некоторое количество провизии не можем считать для себя лишним… Так ли я говорю?

– Ага, ага! – задумчиво промычал опять «профессор».

– Ну вот! На этот раз мы выразили свое мнение очень удачно, а то я уже начинал думать, что у этого малого ум бойчее, чем у некоторых ученых… Впрочем, – повернулся он вдруг ко мне, – ты все-таки еще глуп и многого не понимаешь. А вот она понимает: скажи, моя Маруся, хорошо ли я сделал, что принес тебе жаркое?

– Хорошо! – ответила девочка, слегка сверкнув бирюзовыми глазами. – Маня была голодна.

Под вечер этого дня я с отуманенною головой задумчиво возвращался к себе. Странные речи Тыбурция ни на одну минуту не поколебали во мне убеждения, что «воровать нехорошо». Напротив, болезненное ощущение, которое я испытывал раньше, еще усилилось. Нищие… воры… у них нет дома!.. От окружающих я давно уже знал, что со всем этим соединяется презрение. Я даже чувствовал, как из глубины души во мне подымается вся горечь презрения, но я инстинктивно защищал мою привязанность от этой горькой примеси. В результате – сожаление к Валеку и Марусе усилилось и обострилось, но привязанность не исчезла. Убеждение, что «нехорошо воровать», осталось. Но, когда воображение рисовало мне оживленное личико моей приятельницы, облизывавшей свои засаленные пальцы, я радовался ее радостью и радостью Валека.

В темной аллейке сада я нечаянно наткнулся на отца. Он, по обыкновению, угрюмо ходил взад и вперед с обычным странным, как будто отуманенным взглядом. Когда я очутился подле него, он взял меня за плечо:

– Откуда это?

– Я… гулял…

Он внимательно посмотрел на меня, хотел что-то сказать, но потом взгляд его опять затуманился, и, махнув рукой, он зашагал по аллее. Мне кажется, что я и тогда понимал смысл этого жеста:

«А, все равно. Ее уж нет!..»

Я солгал чуть ли не в первый раз в жизни.

Я всегда боялся отца, а теперь тем более. Теперь я носил в себе целый мир смутных вопросов и ощущений. Мог ли он понять меня? Мог ли я в чем-либо признаться ему, не изменяя своим друзьям? Я дрожал при мысли, что он узнает когда-либо о моем знакомстве с «дурным обществом», но изменить Валеку и Марусе – я был не в состоянии. Если бы я изменил им, нарушив данное слово, то не мог бы при встрече поднять на них глаз от стыда.

Близилась осень. В поле шла жатва, листья на деревьях желтели. Вместе с тем наша Маруся начала прихварывать.

Она ни на что не жаловалась, только все худела; лицо ее все бледнело, глаза потемнели, стали больше, веки приподнимались с трудом.

Теперь я мог приходить на гору, не стесняясь тем, что члены «дурного общества» бывали дома. Я совершенно свыкся с ними и стал на горе своим человеком. Темные молодые личности делали мне из вяза луки и самострелы; высокий юнкер с красным носом вертел меня на воздухе, как щепку, приучая к гимнастике. Только «профессор», как всегда, был погружен в какие-то глубокие соображения.

Все эти люди помещались отдельно от Тыбурция, который занимал «с семейством» описанное выше подземелье.

Осень все больше вступала в свои права. Небо все чаще заволакивалось тучами, окрестности тонули в туманном сумраке; потоки дождя шумно лились на землю, отдаваясь однообразным и грустным гулом в подземельях.

Мне стоило много труда урываться из дому в такую погоду; впрочем, я только старался уйти незамеченным; когда же возвращался домой весь вымокший, то сам развешивал платье против камина и смиренно ложился в постель, философски отмалчиваясь под целым градом упреков, которые лились из уст нянек и служанок.

Каждый раз, придя к своим друзьям, я замечал, что Маруся все больше хиреет. Теперь она совсем уже не выходила на воздух, и серый камень – темное, молчаливое чудовище подземелья – продолжал без перерыва свою ужасную работу, высасывая жизнь из маленького тельца. Девочка теперь большую часть времени проводила в постели, и мы с Валеком истощали все усилия, чтобы развлечь ее и позабавить, чтобы вызвать тихие переливы ее слабого смеха.

Теперь, когда я окончательно сжился с «дурным обществом», грустная улыбка Маруси стала мне почти так же дорога, как улыбка сестры; но тут никто не ставил мне вечно на вид мою испорченность, тут не было ворчливой няньки, тут я был нужен – я чувствовал, что каждый раз мое появление вызывает румянец оживления на щеках девочки. Валек обнимал меня, как брата, и даже Тыбурций по временам смотрел на нас троих какими-то странными глазами, в которых что-то мерцало, точно слеза.

На время небо опять прояснилось; с него сбежали последние тучи, и над просыхающей землей, в последний раз перед наступлением зимы, засияли солнечные дни. Мы каждый день выносили Марусю наверх, и здесь она как будто оживала; девочка смотрела вокруг широко раскрытыми глазами, на щеках ее загорался румянец; казалось, что ветер, обдававший ее своими свежими взмахами, возвращал ей частицы жизни, похищенные серыми камнями подземелья. Но это продолжалось недолго…

Между тем над моей головой тоже стали собираться тучи. Однажды, когда я, по обыкновению, утром проходил по аллеям сада, я увидел в одной из них отца, а рядом старого Януша из замка. Старик подобострастно кланялся и что-то говорил, а отец стоял с угрюмым видом, и на лбу его резко обозначалась складка нетерпеливого гнева. Наконец он протянул руку, как бы отстраняя Януша с своей дороги, и сказал:

– Уходите! Вы просто старый сплетник!

Старик как-то заморгал и, держа шапку в руках, опять забежал вперед и загородил отцу дорогу. Глаза отца сверкнули гневом. Януш говорил тихо, и слов его мне не было слышно, зато отрывочные фразы отца доносились ясно, падая, точно удары хлыста.

– Не верю, ни одному слову… Что вам надо от этих людей? Где доказательства?.. Словесных доносов я не слушаю, а письменный вы обязаны доказать… Молчать! Это уж мое дело… Не желаю и слушать.

Наконец он так решительно отстранил Януша, что тот не посмел более надоедать ему, отец повернул в боковую аллею, а я побежал к калитке.

Я сильно недолюбливал старого филина из замка, и теперь сердце мое дрогнуло предчувствием. Я понял, что подслушанный мною разговор относился к моим друзьям и, быть может, также ко мне. Тыбурций, которому я рассказал об этом случае, скорчил ужасную гримасу.

– Уууф, малый, какая это неприятная новость!.. О, проклятая старая гиена!

– Отец его прогнал, – заметил я в виде утешения.

– Твой отец, малый, самый лучший из всех судей на свете. У него есть сердце; он знает много… Быть может, он уже знает все, что может сказать ему Януш, но он молчит; он не считает нужным травить старого беззубого зверя в его последней берлоге… Но, малый, как бы тебе объяснить это? Твой отец служит господину, которого имя – закон. У него есть глаза и сердце только до тех пор, пока закон спит себе на полках; когда же этот господин сойдет оттуда и скажет твоему отцу: «А ну-ка, судья, не взяться ли нам за Тыбурция Драба, или как там его зовут?» – с этого момента судья тотчас запирает свое сердце на ключ, и тогда у судьи такие твердые лапы, что скорее мир повернется в другую сторону, чем пан Тыбурций вывернется из его рук… Понимаешь ты, малый?.. Вся беда моя в том, что у меня с законом вышло когда-то, давно уже, некоторое столкновение… то есть, понимаешь, неожиданная ссора… ах, малый, очень это была крупная ссора!

С этими словами Тыбурций встал, взял на руки Марусю и, отойдя с нею в дальний угол, стал целовать ее, прижимаясь своею безобразной головой к ее маленькой груди. А я остался на месте и долго стоял в одном положении под впечатлением странных речей странного человека. Несмотря на причудливые и непонятные обороты, я отлично схватил сущность того, что говорил об отце Тыбурций, и фигура отца в моем представлении еще выросла, облеклась ореолом грозной, но симпатичной силы и даже какого-то величия. Но вместе с тем усиливалось и другое, горькое чувство

«Вот он какой, – думалось мне. – Но все же он меня не любит».

Ясные дни миновали, и Марусе опять стало хуже. На все наши ухищрения с целью занять ее она смотрела равнодушно своими большими, потемневшими и неподвижными глазами, и мы давно уже не слышали ее смеха. Я стал носить в подземелье свои игрушки, но и они развлекали девочку только на короткое время. Тогда я решился обратиться к своей сестре Соне.

У Сони была большая кукла, с ярко раскрашенным лицом и роскошными льняными волосами, подарок покойной матери. На эту куклу я возлагал большие надежды и потому, отозвав сестру в боковую аллейку сада, попросил дать мне ее на время. Я так убедительно просил ее об этом, так живо описал ей бедную больную девочку, у которой никогда не было своих игрушек, что Соня, которая сначала только прижимала куклу к себе, отдала мне ее и обещала в течение двух-трех дней играть другими игрушками, ничего не упоминая о кукле.

Действие этой нарядной фаянсовой барышни на нашу больную превзошло все мои ожидания. Маруся, которая увядала, как цветок осенью, казалось, вдруг опять ожила. Она так крепко меня обнимала, так звонко смеялась, разговаривая со своей новой знакомой… Маленькая кукла сделала почти чудо: Маруся, давно уже не сходившая с постели, стала ходить, водя за собой свою белокурую дочку, и по временам даже бегала, по-прежнему шлепая по полу слабыми ногами.

Зато мне эта кукла доставила очень много тревожных минут. Прежде всего, когда я нес ее за пазухой, направляясь с нею на гору, в дороге мне попался старый Януш, который долго провожал меня глазами и качал головой. Потом, дня через два, старушка няня заметила пропажу и стала соваться по углам, везде разыскивая куклу. Соня старалась унять ее, но своими наивными уверениями, что ей кукла не нужна, что кукла ушла гулять и скоро вернется, только вызывала недоумение служанок и возбуждала подозрение, что тут не простая пропажа. Отец ничего еще не знал, но к нему опять приходил Януш и был прогнан – на этот раз с еще большим гневом; однако в тот же день отец остановил меня на пути к садовой калитке и велел остаться дома. На следующий день повторилось то же, и только через четыре дня я встал рано утром и махнул через забор, пока отец еще спал.

На горе дела были плохи, Маруся опять слегла, и ей стало еще хуже; лицо ее горело странным румянцем, белокурые волосы раскидались по подушке; она никого не узнавала. Рядом с ней лежала злополучная кукла, с розовыми щеками и глупыми блестящими глазами.

Я сообщил Валеку свои опасения, и мы решили, что куклу необходимо унести обратно, тем более что Маруся этого и не заметит. Но мы ошиблись! Как только я вынул куклу из рук лежащей в забытьи девочки, она открыла глаза, посмотрела перед собой смутным взглядом, как будто не видя меня, не сознавая, что с ней происходит, и вдруг заплакала тихо-тихо, но вместе с тем так жалобно, и в исхудалом лице, под покровом бреда, мелькнуло выражение такого глубокого горя, что я тотчас же с испугом положил куклу на прежнее место. Девочка улыбнулась, прижала куклу к себе и успокоилась. Я понял, что хотел лишить моего маленького друга первой и последней радости ее недолгой жизни.

Валек робко посмотрел на меня.

– Как же теперь будет? – спросил он грустно.

Тыбурций, сидя на лавочке с печально понуренною головой, также смотрел на меня вопросительным взглядом. Поэтому я постарался придать себе вид по возможности беспечный и сказал:

– Ничего! Нянька, наверное, уж забыла.

Но старуха не забыла. Когда я на этот раз возвратился домой, у калитки мне опять попался Януш; Соню я застал с заплаканными глазами, а нянька кинула на меня сердитый, подавляющий взгляд и что-то ворчала беззубым, шамкающим ртом.

Отец спросил у меня, куда я ходил, и, выслушав внимательно обычный ответ, ограничился тем, что повторил мне приказ ни под каким видом не отлучаться из дому без его позволения. Приказ был категоричен и очень решителен; ослушаться его я не посмел, но не решался также и обратиться к отцу за позволением.

Прошло четыре томительных дня. Я грустно ходил по саду и с тоской смотрел по направлению к горе, ожидая, кроме того, грозы, которая собиралась над моей головой. Что будет, я не знал, но на сердце у меня было тяжело. Меня в жизни никто еще не наказывал; отец не только не трогал меня пальцем, но я от него не слышал никогда ни одного резкого слова. Теперь меня томило тяжелое предчувствие. Наконец меня позвали к отцу, в его кабинет. Я вошел и робко остановился у притолоки. В окно заглядывало грустное осеннее солнце. Отец некоторое время сидел в своем кресле перед портретом матери и не поворачивался ко мне. Я слышал тревожный стук собственного сердца.

Наконец он повернулся. Я поднял на него глаза и тотчас же опустил их в землю. Лицо отца показалось мне страшным. Прошло около полминуты, и в течение этого времени я чувствовал на себе тяжелый, неподвижный, подавляющий взгляд.

– Ты взял у сестры куклу?

Эти слова упали вдруг на меня так отчетливо и резко, что я вздрогнул.

– Да, – ответил я тихо.

– А знаешь ты, что это подарок матери, которым ты должен бы дорожить, как святыней?.. Ты украл ее?

– Нет, – сказал я, подымая голову.

– Как нет? – вскрикнул вдруг отец, отталкивая кресло. – Ты украл ее и снес!.. Кому ты снес ее?.. Говори!

Он быстро подошел ко мне и положил мне на плечо тяжелую руку. Я с усилием поднял голову и взглянул вверх. Лицо отца было бледно, глаза горели гневом. Я весь съежился.

– Ну, что же ты?.. Говори! – И рука, державшая мое плечо, сжала его сильнее.

– Н-не скажу! – ответил я тихо.

– Не скажу, – прошептал я еще тише.

– Скажешь, скажешь!..

– Нет, не скажу… никогда, никогда не скажу вам… Ни за что!

В эту минуту во мне сказался сын моего отца. Он не добился бы от меня иного ответа самыми страшными муками. В моей груди, навстречу его угрозам, подымалось едва осознанное оскорбленное чувство покинутого ребенка и какая-то жгучая любовь к тем, кто меня пригрел там, в старой часовне.

Отец тяжело перевел дух. Я съежился еще более, горькие слезы жгли мои щеки. Я ждал.

Я знал, что он страшно вспыльчив, что в эту минуту в его груди кипит бешенство. Что он со мной сделает? Но мне теперь кажется, что я боялся не этого… Даже в эту страшную минуту я любил отца и вместе с тем чувствовал, что вот сейчас он бешеным насилием разобьет мою любовь вдребезги. Теперь я совсем перестал бояться. Кажется, я ждал и желал, чтобы катастрофа наконец разразилась… Если так – пусть… тем лучше – да, тем лучше.

Отец опять тяжело вздохнул. Справился ли он сам с овладевшим им исступлением, я до сих пор не знаю. Но в эту критическую минуту раздался вдруг за открытым окном резкий голос Тыбурция:

– Эге-ге!.. Мой бедный маленький друг

«Тыбурций пришел!» – промелькнуло у меня в голове, но, даже чувствуя, как дрогнула рука отца, лежавшая на моем плече, я не представлял себе, чтобы появление Тыбурция или какое бы то ни было другое внешнее обстоятельство могло стать между мною и отцом, могло отклонить то, что я считал неизбежным.

Между тем Тыбурций быстро отпер входную дверь и, остановившись на пороге, в одну секунду оглядел нас обоих своими острыми, рысьими глазами.

– Эге-ге!.. Я вижу моего молодого друга в очень затруднительном положении…

Отец встретил его мрачным и удивленным взглядом, но Тыбурций выдержал этот взгляд спокойно. Теперь он был серьезен, не кривлялся, и глаза его глядели как-то особенно грустно.

– Пан судья! – заговорил он мягко. – Вы человек справедливый… отпустите ребенка. Малый был в «дурном обществе», но, видит бог, он не сделал дурного дела, и если его сердце лежит к моим оборванным беднягам, то, клянусь, лучше велите меня повесить, но я не допущу, чтобы мальчик пострадал из-за этого. Вот твоя кукла, малый!

Он развязал узелок и вынул оттуда куклу.

Рука отца, державшая мое плечо, разжалась. В лице виднелось изумление.

– Что это значит? – спросил он наконец.

– Отпустите мальчика, – повторил Тыбурций, и его широкая ладонь любовно погладила мою опущенную голову. – Вы ничего не добьетесь от него угрозами, а между тем я охотно расскажу вам все, что вы желаете знать… Выйдем, пан судья, в другую комнату.

Отец, все время смотревший на Тыбурция удивленными глазами, повиновался. Оба они вышли, а я остался, подавленный ощущениями, переполнившими мое сердце. В эту минуту я ни в чем не отдавал себе отчета. Был только маленький мальчик, в сердце которого встряхнули два разнообразных чувства: гнев и любовь – так сильно, что это сердце замутилось. Этот мальчик был я, и мне самому себя было как будто жалко. Да еще были два голоса, смутным, хотя и оживленным говором звучавшие за дверью…

Я все еще стоял на том же месте, как дверь кабинета отворилась и оба собеседника вошли. Я опять почувствовал на своей голове чью-то руку и вздрогнул. То была рука отца, нежно гладившая мои волосы.

Тыбурций взял меня на руки и посадил, в присутствии отца, к себе на колени.

– Приходи к нам, – сказал он, – отец тебя отпустит попрощаться с моей девочкой… Она… она умерла.

Я вопросительно поднял глаза на отца. Теперь передо мной стоял другой человек, но в этом именно человеке я нашел что-то родное, чего тщетно искал в нем прежде. Он смотрел на меня обычным своим задумчивым взглядом, но теперь в этом взгляде виднелся оттенок удивления и как будто вопрос. Казалось, буря, которая только что пронеслась над нами обоими, рассеяла тяжелый туман, нависший над душой отца. И отец только теперь стал узнавать во мне знакомые черты своего родного сына.

Я доверчиво взял его руку и сказал:

– Я ведь не украл… Соня сама дала мне на время…

– Д-да, – ответил он задумчиво, – я знаю… Я виноват перед тобою, мальчик, и ты постараешься когда-нибудь забыть это, не правда ли?

Я с живостью схватил его руку и стал ее целовать. Я знал, что теперь никогда уже он не будет смотреть на меня теми страшными глазами, какими смотрел за несколько минут перед тем, и долго сдерживаемая любовь хлынула целым потоком в мое сердце.

Теперь я его уже не боялся.

– Ты отпустишь меня теперь на гору? – спросил я, вспомнив вдруг приглашение Тыбурция.

– Да-да… Ступай, ступай, мальчик, попрощайся, – ласково проговорил он все еще с тем же оттенком недоумения в голосе. – Да, впрочем, постой… пожалуйста, мальчик, погоди немного.

Он ушел в свою спальню и, через минуту выйдя оттуда, сунул мне в руку несколько бумажек.

– Передай это… Тыбурцию… Скажи, что я покорнейше прошу его – понимаешь?.. покорнейше прошу – взять эти деньги… от тебя… Ты понял?.. Да еще скажи, – добавил отец, как будто колеблясь, – скажи, что если он знает одного тут… Федоровича, то пусть скажет, что этому Федоровичу лучше уйти из нашего города… Теперь ступай, мальчик, ступай скорее.

Я догнал Тыбурция уже на горе и, запыхавшись, нескладно исполнил поручение отца.

– Покорнейше просит… отец… – И я стал совать ему в руку данные отцом деньги.

Я не глядел ему в лицо. Деньги он взял и мрачно выслушал дальнейшее поручение относительно Федоровича.

В подземелье, в темном углу, на лавочке лежала Маруся. Слово «смерть» не имеет еще полного значения для детского слуха, и горькие слезы только теперь, при виде этого безжизненного тела, сдавили мне горло. Моя маленькая приятельница лежала серьезная и грустная, с печально вытянутым личиком. Закрытые глаза слегка ввалились и еще резче оттенились синевой. Ротик немного раскрылся, с выражением детской печали. Маруся как будто отвечала этою гримаской на наши слезы.

«Профессор» стоял у изголовья и безучастно качал головой. Кто-то стучал в углу топором, готовя гробик из старых досок, сорванных с крыши часовни. Марусю убирали осенними цветами. Валек спал в углу, вздрагивая сквозь сон всем телом, и по временам нервно всхлипывал.

Заключение

Вскоре после описанных событий члены «дурного общества» рассеялись в разные стороны.

Тыбурций и Валек совершенно неожиданно исчезли, и никто не мог сказать, куда они направились теперь, как никто не знал, откуда они пришли в наш город.

Старая часовня сильно пострадала от времени. Сначала у нее провалилась крыша, продавив потолок подземелья. Потом вокруг часовни стали образовываться обвалы, и она стала еще мрачнее; еще громче завывают в ней филины, а огни на могилах темными осенними ночами вспыхивают синим зловещим светом.

Только одна могила, огороженная частоколом, каждую весну зеленела свежим дерном, пестрела цветами.

Мы с Соней, а иногда даже с отцом посещали эту могилу; мы любили сидеть на ней в тени смутно лепечущей березы, в виду тихо сверкавшего в тумане города. Тут мы с сестрой вместе читали, думали, делились своими первыми молодыми мыслями, первыми планами крылатой и честной юности.

Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)

Владимир Короленко

В дурном обществе

Из детских воспоминаний моего приятеля

I. Развалины

Моя мать умерла, когда мне было шесть лет. Отец, весь отдавшись своему горю, как будто совсем забыл о моем существовании. Порой он ласкал мою маленькую сестру и по-своему заботился о ней, потому что в ней были черты матери. Я же рос, как дикое деревцо в поле, – никто не окружал меня особенною заботливостью, но никто и не стеснял моей свободы.

Местечко, где мы жили, называлось Княжье-Вено, или, проще, Княж-городок. Оно принадлежало одному захудалому, но гордому польскому роду и представляло все типические черты любого из мелких городов Юго-западного края, где, среди тихо струящейся жизни тяжелого труда и мелко-суетливого еврейского гешефта, доживают свои печальные дни жалкие останки гордого панского величия.

Если вы подъезжаете к местечку с востока, вам прежде всего бросается в глаза тюрьма, лучшее архитектурное украшение города. Самый город раскинулся внизу над сонными, заплесневшими прудами, и к нему приходится спускаться по отлогому шоссе, загороженному традиционною «заставой». Сонный инвалид, порыжелая на солнце фигура, олицетворение безмятежной дремоты, лениво поднимает шлагбаум, и – вы в городе, хотя, быть может, не замечаете этого сразу. Серые заборы, пустыри с кучами всякого хлама понемногу перемежаются с подслеповатыми, ушедшими в землю хатками. Далее широкая площадь зияет в разных местах темными воротами еврейских «заезжих домов», казенные учреждения наводят уныние своими белыми стенами и казарменно-ровными линиями. Деревянный мост, перекинутый через узкую речушку, кряхтит, вздрагивая под колесами, и шатается, точно дряхлый старик. За мостом потянулась еврейская улица с магазинами, лавками, лавчонками, столами евреев-менял, сидящих под зонтами на тротуарах, и с навесами калачниц. Вонь, грязь, кучи ребят, ползающих в уличной пыли. Но вот еще минута и – вы уже за городом. Тихо шепчутся березы над могилами кладбища, да ветер волнует хлеба на нивах и звенит унылою, бесконечною песней в проволоках придорожного телеграфа.

Речка, через которую перекинут упомянутый мост, вытекала из пруда и впадала в другой. Таким образом с севера и юга городок ограждался широкими водяными гладями и топями. Пруды год от году мелели, зарастали зеленью, и высокие густые камыши волновались, как море, на громадных болотах. Посредине одного из прудов находится остров. На острове – старый, полуразрушенный замок.

Я помню, с каким страхом я смотрел всегда на это величавое дряхлое здание. О нем ходили предания и рассказы один другого страшнее. Говорили, что остров насыпан искусственно, руками пленных турок. «На костях человеческих стоит старое замчи́ще», передавали старожилы, и мое детское испуганное воображение рисовало под землей тысячи турецких скелетов, поддерживающих костлявыми руками остров с его высокими пирамидальными тополями и старым зáмком. От этого, понятно, зáмок казался еще страшнее, и даже в ясные дни, когда, бывало, ободренные светом и громкими голосами птиц, мы подходили к нему поближе, он нередко наводил на нас припадки панического ужаса, – так страшно глядели черные впадины давно выбитых окон; в пустых залах ходил таинственный шорох: камешки и штукатурка, отрываясь, падали вниз, будя гулкое эхо, и мы бежали без оглядки, а за нами долго еще стояли стук, и топот, и гоготанье.

А в бурные осенние ночи, когда гиганты-тополи качались и гудели от налетавшего из-за прудов ветра, ужас разливался от старого зáмка и царил над всем городом. «Ой-вей-мир!» – пугливо произносили евреи; богобоязненные старые мещанки крестились, и даже наш ближайший сосед, кузнец, отрицавший самое существование бесовской силы, выходя в эти часы на свой дворик, творил крестное знамение и шептал про себя молитву об упокоении усопших.

Старый, седобородый Януш, за неимением квартиры приютившийся в одном из подвалов зáмка, рассказывал нам не раз, что в такие ночи он явственно слышал, как из-под земли неслись крики. Турки начинали возиться под островом, стучали костями и громко укоряли панов в жестокости. Тогда в залах старого зáмка и вокруг него на острове брякало оружие, и паны громкими криками сзывали гайдуков. Януш слышал совершенно ясно, под рев и завывание бури, топот коней, звяканье сабель, слова команды. Однажды он слышал даже, как покойный прадед нынешних графов, прославленный на вечные веки своими кровавыми подвигами, выехал, стуча копытами своего аргамака, на середину острова и неистово ругался: «Молчите там, лайдаки, пся вяра!»

Потомки этого графа давно уже оставили жилище предков. Большая часть дукатов и всяких сокровищ, от которых прежде ломились сундуки графов, перешла за мост, в еврейские лачуги, и последние представители славного рода выстроили себе прозаическое белое здание на горе, подальше от города. Там протекало их скучное, но все же торжественное существование в презрительно-величавом уединении.

Изредка только старый граф, такая же мрачная развалина, как и зáмок на острове, появлялся в городе на своей старой английской кляче. Рядом с ним, в черной амазонке, величавая и сухая, проезжала по городским улицам его дочь, а сзади почтительно следовал шталмейстер. Величественной графине суждено было навсегда остаться девой. Равные ей по происхождению женихи, в погоне за деньгами купеческих дочек за границей, малодушно рассеялись по свету, оставив родовые зáмки или продав их на слом евреям, а в городишке, расстилавшемся у подножия ее дворца, не было юноши, который бы осмелился поднять глаза на красавицу-графиню. Завидев этих трех всадников, мы, малые ребята, как стая птиц, снимались с мягкой уличной пыли и, быстро рассеявшись по дворам, испуганно-любопытными глазами следили за мрачными владельцами страшного зáмка.

В западной стороне, на горе, среди истлевших крестов и провалившихся могил, стояла давно заброшенная униатская часовня. Это была родная дочь расстилавшегося в долине собственно обывательского города. Некогда в ней собирались, по звону колокола, горожане в чистых, хотя и не роскошных кунтушах, с палками в руках вместо сабель, которыми гремела мелкая шляхта, тоже являвшаяся на зов звонкого униатского колокола из окрестных деревень и хуторов.

Отсюда был виден остров и его темные громадные тополи, но зáмок сердито и презрительно закрывался от часовни густою зеленью, и только в те минуты, когда юго-западный ветер вырывался из-за камышей и налетал на остров, тополи гулко качались, и из-за них проблескивали окна, и зáмок, казалось, кидал на часовню угрюмые взгляды. Теперь и он, и она были трупы. У него глаза потухли, и в них не сверкали отблески вечернего солнца; у нее кое-где провалилась крыша, стены осыпались, и, вместо гулкого, с высоким тоном, медного колокола, совы заводили в ней по ночам свои зловещие песни.

Но старая, историческая рознь, разделявшая некогда гордый панский зáмок и мещанскую униатскую часовню, продолжалась и после их смерти: ее поддерживали копошившиеся в этих дряхлых трупах черви, занимавшие уцелевшие углы подземелья, подвалы. Этими могильными червями умерших зданий были люди.

Было время, когда старый зáмок служил даровым убежищем всякому бедняку без малейших ограничений. Все, что не находило себе места в городе, всякое выскочившее из колеи существование, потерявшее, по той или другой причине, возможность платить хотя бы и жалкие гроши за кров и угол на ночь и в непогоду, – все это тянулось на остров и там, среди развалин, преклоняло свои победные головушки, платя за гостеприимство лишь риском быть погребенными под грудами старого мусора. «Живет в зáмке» – эта фраза стала выражением крайней степени нищеты и гражданского падения. Старый зáмок радушно принимал и покрывал и перекатную голь, и временно обнищавшего писца, и сиротливых старушек, и безродных бродяг. Все эти существа терзали внутренности дряхлого здания, обламывая потолки и полы, топили печи, что-то варили, чем-то питались, – вообще, отправляли неизвестным образом свои жизненные функции.

Однако настали дни, когда среди этого общества, ютившегося под кровом седых руин, возникло разделение, пошли раздоры. Тогда старый Януш, бывший некогда одним из мелких графских «официалистов», выхлопотал себе нечто вроде владетельной хартии и захватил бразды правления. Он приступил к преобразованиям, и несколько дней на острове стоял такой шум, раздавались такие вопли, что по временам казалось, уж не турки ли вырвались из подземных темниц, чтобы отомстить утеснителям. Это Януш сортировал население развалин, отделяя овец от козлищ. Овцы, оставшиеся по-прежнему в зáмке, помогали Янушу изгонять несчастных козлищ, которые упирались, выказывая отчаянное, но бесполезное сопротивление. Когда, наконец, при молчаливом, но, тем не менее, довольно существенном содействии будочника порядок вновь водворился на острове, то оказалось, что переворот имел решительно аристократический характер. Януш оставил в зáмке только «добрых христиан», то есть католиков, и притом преимущественно бывших слуг или потомков слуг графского рода. Это были все какие-то старики в потертых сюртуках и «чамарках», с громадными синими носами и суковатыми палками, старухи крикливые и безобразные, но сохранившие на последних ступенях обнищания свои капоры и салопы. Все они составляли однородный, тесно сплоченный аристократический кружок, взявший как бы монополию признанного нищенства. В будни эти старики и старухи ходили, с молитвой на устах, по домам более зажиточных горожан и среднего мещанства, разнося сплетни, жалуясь на судьбу, проливая слезы и клянча, а по воскресеньям они же составляли почтеннейших лиц из той публики, что длинными рядами выстраивалась около костелов и величественно принимала подачки во имя «пана Иисуса» и «панны Богоматери».

Привлеченные шумом и криками, которые во время этой революции неслись с острова, я и несколько моих товарищей пробрались туда и, спрятавшись за толстыми стволами тополей, наблюдали, как Януш, во главе целой армии красноносых старцев и безобразных мегер, гнал из зáмка последних, подлежавших изгнанию, жильцов. Наступал вечер. Туча, нависшая над высокими вершинами тополей, уже сыпала дождиком. Какие-то несчастные темные личности, запахиваясь изорванными донельзя лохмотьями, испуганные, жалкие и сконфуженные, совались по острову, точно кроты, выгнанные из нор мальчишками, стараясь вновь незаметно шмыгнуть в какое-нибудь из отверстий зáмка. Но Януш и мегеры с криком и ругательствами гоняли их отовсюду, угрожая кочергами и палками, а в стороне стоял молчаливый будочник, тоже с увесистою дубиной в руках, сохранявший вооруженный нейтралитет, очевидно, дружественный торжествующей партии. И несчастные темные личности поневоле, понурясь, скрывались за мостом, навсегда оставляя остров, и одна за другой тонули в слякотном сумраке быстро спускавшегося вечера.

С этого памятного вечера и Януш, и старый зáмок, от которого прежде веяло на меня каким-то смутным величием, потеряли в моих глазах всю свою привлекательность. Бывало, я любил приходить на остров и хотя издали любоваться его серыми стенами и замшенною старою крышей. Когда на утренней заре из него выползали разнообразные фигуры, зевавшие, кашлявшие и крестившиеся на солнце, я и на них смотрел с каким-то уважением, как на существа, облеченные тою же таинственностью, которою был окутан весь зáмок. Они спят там ночью, они слышат все, что там происходит, когда в огромные залы сквозь выбитые окна заглядывает луна или когда в бурю в них врывается ветер. Я любил слушать, когда, бывало, Януш, усевшись под тополями, с болтливостью 70-летнего старика, начинал рассказывать о славном прошлом умершего здания. Перед детским воображением вставали, оживая, образы прошедшего, и в душу веяло величавою грустью и смутным сочувствием к тому, чем жили некогда понурые стены, и романтические тени чужой старины пробегали в юной душе, как пробегают в ветреный день легкие тени облаков по светлой зелени чистого поля.

Но с того вечера и зáмок, и его бард явились передо мной в новом свете. Встретив меня на другой день вблизи острова, Януш стал зазывать меня к себе, уверяя с довольным видом, что теперь «сын таких почтенных родителей» смело может посетить зáмок, так как найдет в нем вполне порядочное общество. Он даже привел меня за руку к самому зáмку, но тут я со слезами вырвал у него свою руку и пустился бежать. Зáмок стал мне противен. Окна в верхнем этаже были заколочены, а низ находился во владении капоров и салопов. Старухи выползали оттуда в таком непривлекательном виде, льстили мне так приторно, ругались между собой так громко, что я искренно удивлялся, как это строгий покойник, усмирявший турок в грозовые ночи, мог терпеть этих старух в своем соседстве. Но главное – я не мог забыть холодной жестокости, с которою торжествующие жильцы зáмка гнали своих несчастных сожителей, а при воспоминании о темных личностях, оставшихся без крова, у меня сжималось сердце.

Как бы то ни было, на примере старого зáмка я узнал впервые истину, что от великого до смешного один только шаг. Великое в зáмке поросло плющом, повиликой и мхами, а смешное казалось мне отвратительным, слишком резало детскую восприимчивость, так как ирония этих контрастов была мне еще недоступна.

II. Проблематические натуры

Несколько ночей после описанного переворота на острове город провел очень беспокойно: лаяли собаки, скрипели двери домов, и обыватели, то и дело выходя на улицу, стучали палками по заборам, давая кому-то знать, что они настороже. Город знал, что по его улицам в ненастной тьме дождливой ночи бродят люди, которым голодно и холодно, которые дрожат и мокнут; понимая, что в сердцах этих людей должны рождаться жестокие чувства, город насторожился и навстречу этим чувствам посылал свои угрозы. А ночь, как нарочно, спускалась на землю среди холодного ливня и уходила, оставляя над землею низко бегущие тучи. И ветер бушевал среди ненастья, качая верхушки деревьев, стуча ставнями и напевая мне в моей постели о десятках людей, лишенных тепла и приюта.

Но вот весна окончательно восторжествовала над последними порывами зимы, солнце высушило землю, и вместе с тем бездомные скитальцы куда-то схлынули. Собачий лай по ночам угомонился, обыватели перестали стучать по заборам, и жизнь города, сонная и однообразная, пошла своею колеей. Горячее солнце, выкатываясь на небо, жгло пыльные улицы, загоняя под навесы юрких детей Израиля, торговавших в городских лавках; «факторы» лениво валялись на солнцепеке, зорко выглядывая проезжающих; скрип чиновничьих перьев слышался в открытые окна присутственных мест; по утрам городские дамы сновали с корзинами по базару, а под вечер важно выступали под руку со своими благоверными, подымая уличную пыль пышными шлейфами. Старики и старухи из зáмка чинно ходили по домам своих покровителей, не нарушая общей гармонии. Обыватель охотно признавал их право на существование, находя совершенно основательным, чтобы кто-нибудь получал милостыню по субботам, а обитатели старого зáмка получали ее вполне респектабельно.

Только несчастные изгнанники не нашли и теперь в городе своей колеи. Правда, они не слонялись по улицам ночью; говорили, что они нашли приют где-то на горе, около униатской часовни, но как они ухитрились пристроиться там, никто не мог сказать в точности. Все видели только, что с той стороны, с гор и оврагов, окружавших часовню, спускались в город по утрам самые невероятные и подозрительные фигуры, которые в сумерки исчезали в том же направлении. Своим появлением они возмущали тихое и дремливое течение городской жизни, выделяясь на сереньком фоне мрачными пятнами. Обыватели косились на них с враждебною тревогой; они, в свою очередь, окидывали обывательское существование беспокойно-внимательными взглядами, от которых многим становилось жутко. Эти фигуры нисколько не походили на аристократических нищих из зáмка, – город их не признавал, да они и не просили признания; их отношения к городу имели чисто боевой характер: они предпочитали ругать обывателя, чем льстить ему, – брать самим, чем выпрашивать. Они или жестоко страдали от преследований, если были слабы, или заставляли страдать обывателей, если обладали нужною для этого силой. Притом, как это встречается нередко, среди этой оборванной и темной толпы несчастливцев встречались лица, которые по уму и талантам могли бы сделать честь избраннейшему обществу зáмка, но не ужились в нем и предпочли демократическое общество униатской часовни. Некоторые из этих фигур были отмечены чертами глубокого трагизма.

До сих пор я помню, как весело грохотала улица, когда по ней проходила согнутая унылая фигура старого «профессора». Это было тихое, угнетенное идиотизмом существо, в старой фризовой шинели, в шапке с огромным козырьком и почерневшею кокардой. Ученое звание, как кажется, было присвоено ему вследствие смутного предания, будто где-то и когда-то он был гувернером. Трудно себе представить создание более безобидное и смирное. Обыкновенно он тихо бродил по улицам, по-видимому, без всякой определенной цели, с тусклым взглядом и понуренною головой. Досужие обыватели знали за ним два качества, которыми пользовались в видах жестокого развлечения. «Профессор» вечно бормотал что-то про себя, но ни один человек не мог разобрать в этих речах ни слова. Они лились, точно журчание мутного ручейка, и при этом тусклые глаза глядели на слушателя, как бы стараясь вложить в его душу неуловимый смысл длинной речи. Его можно было завести, как машину; для этого любому из факторов, которому надоело дремать на улицах, стоило подозвать к себе старика и предложить какой-либо вопрос. «Профессор» покачивал головой, вдумчиво вперив в слушателя свои выцветшие глаза, и начинал бормотать что-то до бесконечности грустное. При этом слушатель мог спокойно уйти или хотя бы заснуть, и все же, проснувшись, он увидел бы над собой печальную темную фигуру, все так же тихо бормочущую непонятные речи. Но, само по себе, это обстоятельство не составляло еще ничего особенно интересного. Главный эффект уличных верзил был основан на другой черте профессорского характера: несчастный не мог равнодушно слышать упоминания о режущих и колющих орудиях. Поэтому, обыкновенно, в самый разгар непонятной элоквенции, слушатель, вдруг поднявшись с земли, вскрикивал резким голосом: «Ножи, ножницы, иголки, булавки!» Бедный старик, так внезапно пробужденный от своих мечтаний, взмахивал руками, точно подстреленная птица, испуганно озирался и хватался за грудь. О, сколько страданий остаются непонятными долговязым факторам лишь потому, что страдающий не может внушить представления о них посредством здорового удара кулаком! А бедняга-«профессор» только озирался с глубокою тоской, и невыразимая мука слышалась в его голосе, когда, обращая к мучителю свои тусклые глаза, он говорил, судорожно царапая пальцами по груди:

– За сердце, за сердце крючком!.. за самое сердце!..

Вероятно, он хотел сказать, что этими криками у него истерзано сердце, но, по-видимому, это-то именно обстоятельство и способно было несколько развлечь досужего и скучающего обывателя. И бедный «профессор» торопливо удалялся, еще ниже опустив голову, точно опасаясь удара; а за ним гремели раскаты довольного смеха, и в воздухе, точно удары кнута, хлестали все те же крики:

– Ножи, ножницы, иголки, булавки!

Надо отдать справедливость изгнанникам из зáмка: они крепко стояли друг за друга, и если на толпу, преследовавшую «профессора», налетал в это время с двумя-тремя оборванцами пан Туркевич или в особенности отставной штык-юнкер Заусайлов, то многих из этой толпы постигала жестокая кара. Штык-юнкер Заусайлов, обладавший громадным ростом, сизо-багровым носом и свирепо выкаченными глазами, давно уже объявил открытую войну всему живущему, не признавая ни перемирий, ни нейтралитетов. Всякий раз после того, как он натыкался на преследуемого «профессора», долго не смолкали его бранные крики; он носился тогда по улицам, подобно Тамерлану, уничтожая все, попадавшееся на пути грозного шествия; таким образом он практиковал еврейские погромы, задолго до их возникновения, в широких размерах; попадавшихся ему в плен евреев он всячески истязал, а над еврейскими дамами совершал гнусности, пока, наконец, экспедиция бравого штык-юнкера не кончалась на съезжей, куда он неизменно водворялся после жестоких схваток с бунтарями. Обе стороны проявляли при этом немало геройства.

Другую фигуру, доставлявшую обывателям развлечение зрелищем своего несчастия и падения, представлял отставной и совершенно спившийся чиновник Лавровский. Обыватели помнили еще недавнее время, когда Лавровского величали не иначе, как «пан писарь», когда он ходил в вицмундире с медными пуговицами, повязывая шею восхитительными цветными платочками. Это обстоятельство придавало еще более пикантности зрелищу его настоящего падения. Переворот в жизни пана Лавровского совершился быстро: для этого стоило только приехать в Княжье-Вено блестящему драгунскому офицеру, который прожил в городе всего две недели, но в это время успел победить и увезти с собою белокурую дочь богатого трактирщика. С тех пор обыватели ничего не слыхали о красавице Анне, так как она навсегда исчезла с их горизонта. А Лавровский остался со всеми своими цветными платочками, но без надежды, которая скрашивала раньше жизнь мелкого чиновника. Теперь он уже давно не служит. Где-то в маленьком местечке осталась его семья, для которой он был некогда надеждой и опорой; но теперь он ни о чем не заботился. В редкие трезвые минуты жизни он быстро проходил по улицам, потупясь и ни на кого не глядя, как бы подавленный стыдом собственного существования; ходил он оборванный, грязный, обросший длинными, нечесаными волосами, выделяясь сразу из толпы и привлекая всеобщее внимание; но сам он как будто не замечал никого и ничего не слышал. Изредка только он кидал вокруг мутные взгляды, в которых отражалось недоумение: чего хотят от него эти чужие и незнакомые люди? Что он им сделал, зачем они так упорно преследуют его? Порой, в минуты этих проблесков сознания, когда до слуха его долетало имя панны с белокурою косой, в сердце его поднималось бурное бешенство; глаза Лавровского загорались темным огнем на бледном лице, и он со всех ног кидался в толпу, которая быстро разбегалась. Подобные вспышки, хотя и очень редкие, странно подзадоривали любопытство скучающего безделья; немудрено поэтому, что, когда Лавровский, потупясь, проходил по улицам, следовавшая за ним кучка бездельников, напрасно старавшихся вывести его из апатии, начинала с досады швырять в него грязью и каменьями.

Когда же Лавровский бывал пьян, то как-то упорно выбирал темные углы под заборами, никогда не просыхавшие лужи и тому подобные экстраординарные места, где он мог рассчитывать, что его не заметят. Там он садился, вытянув длинные ноги и свесив на грудь свою победную головушку. Уединение и водка вызывали в нем прилив откровенности, желание излить тяжелое горе, угнетающее душу, и он начинал бесконечный рассказ о своей молодой загубленной жизни. При этом он обращался к серым столбам старого забора, к березке, снисходительно шептавшей что-то над его головой, к сорокам, которые с бабьим любопытством подскакивали к этой темной, слегка только копошившейся фигуре.

Если кому-либо из нас, малых ребят, удавалось выследить его в этом положении, мы тихо окружали его и слушали с замиранием сердечные длинные и ужасающие рассказы. Волосы становились у нас дыбом, и мы со страхом смотрели на бледного человека, обвинявшего себя во всевозможных преступлениях. Если верить собственным словам Лавровского, он убил родного отца, вогнал в могилу мать, заморил сестер и братьев. Мы не имели причин не верить этим ужасным признаниям; нас только удивляло то обстоятельство, что у Лавровского было, по-видимому, несколько отцов, так как одному он пронзал мечом сердце, другого изводил медленным ядом, третьего топил в какой-то пучине. Мы слушали с ужасом и участием, пока язык Лавровского, все более заплетаясь, не отказывался, наконец, произносить членораздельные звуки и благодетельный сон не прекращал покаянные излияния. Взрослые смеялись над нами, говоря, что все это враки, что родители Лавровского умерли своей смертью, от голода и болезней. Но мы чуткими ребячьими сердцами слышали в его стонах искреннюю душевную боль и, принимая аллегории буквально, были все-таки ближе к истинному пониманию трагически свихнувшейся жизни.

Когда голова Лавровского опускалась еще ниже и из горла слышался храп, прерываемый нервными всхлипываниями, – маленькие детские головки наклонялись тогда над несчастным. Мы внимательно вглядывались в его лицо, следили за тем, как тени преступных деяний пробегали по нем и во сне, как нервно сдвигались брови и губы сжимались в жалостную, почти no-детски плачущую гримасу.

– Уб-бью! – вскрикивал он вдруг, чувствуя во сне беспредметное беспокойство от нашего присутствия, и тогда мы испуганною стаей кидались врозь.

Случалось, что в таком положении сонного его заливало дождем, засыпало пылью, а несколько раз, осенью, даже буквально заносило снегом; и если он не погиб преждевременною смертью, то этим, без сомненья, был обязан заботам о своей грустной особе других, подобных ему, несчастливцев и главным образом заботам веселого пана Туркевича, который, сильно пошатываясь, сам разыскивал его, тормошил, ставил на ноги и уводил с собою.

Пан Туркевич принадлежал к числу людей, которые, как сам он выражался, не дают себе плевать в кашу, и в то время, как «профессор» и Лавровский пассивно страдали, Туркевич являл из себя особу веселую и благополучную во многих отношениях. Начать с того, что, не справляясь ни у кого об утверждении, он сразу произвел себя в генералы и требовал от обывателей соответствующих этому званию почестей. Так как никто не смел оспаривать его права на этот титул, то вскоре пан Туркевич совершенно проникся и сам верой в свое величие. Выступал он всегда очень важно, грозно насупив брови и обнаруживая во всякое время полную готовность сокрушить кому-нибудь скулы, что, по-видимому, считал необходимейшею прерогативой генеральского звания. Если же по временам его беззаботную голову посещали на этот счет какие-либо сомненья, то, изловив на улице первого встречного обывателя, он грозно спрашивал:

– Кто я по здешнему месту? а?

– Генерал Туркевич! – смиренно отвечал обыватель, чувствовавший себя в затруднительном положении. Туркевич немедленно отпускал его, величественно покручивая усы.

– То-то же!

А так как при этом он умел еще совершенно особенным образом шевелить своими тараканьими усами и был неистощим в прибаутках и остротах, то неудивительно, что его постоянно окружала толпа досужих слушателей и ему были даже открыты двери лучшей «ресторации», в которой собирались за бильярдом приезжие помещики. Если сказать правду, бывали нередко случаи, когда пан Туркевич вылетал оттуда с быстротой человека, которого подталкивают сзади не особенно церемонно; но случаи эти, объяснявшиеся недостаточным уважением помещиков к остроумию, не оказывали влияния на общее настроение Туркевича: веселая самоуверенность составляла нормальное его состояние, так же как и постоянное опьянение.

Последнее обстоятельство составляло второй источник его благополучия, – ему достаточно было одной рюмки, чтобы зарядиться на весь день. Объяснялось это огромным количеством выпитой уже Туркевичем водки, которая превратила его кровь в какое-то водочное сусло; генералу теперь достаточно было поддерживать это сусло на известной степени концентрации, чтоб оно играло и бурлило в нем, окрашивая для него мир в радужные краски.

Зато, если по какой-либо причине дня три генералу не перепадало ни одной рюмки, он испытывал невыносимые муки. Сначала он впадал в меланхолию и малодушие; всем было известно, что в такие минуты грозный генерал становится беспомощнее ребенка, и многие спешили выместить на нем свои обиды. Его били, оплевывали, закидывали грязью, а он даже не старался избегать поношений; он только ревел во весь голос, и слезы градом катились у него из глаз по уныло обвисшим усам. Бедняга обращался ко всем с просьбой убить его, мотивируя это желание тем обстоятельством, что ему все равно придется помереть «собачьей смертью под забором». Тогда все от него отступались. В таком градусе было что-то в голосе и в лице генерала, что заставляло самых смелых преследователей поскорее удаляться, чтобы не видеть этого лица, не слышать голоса человека, на короткое время приходившего к сознанию своего ужасного положения… С генералом опять происходила перемена; он становился ужасен, глаза лихорадочно загорались, щеки вваливались, короткие волосы подымались на голове дыбом. Быстро поднявшись на ноги, он ударял себя в грудь и торжественно отправлялся по улицам, оповещая громким голосом:

– Иду!.. Как пророк Иеремия… Иду обличать нечестивых!

Это обещало самое интересное зрелище. Можно сказать с уверенностью, что пан Туркевич в такие минуты с большим успехом выполнял функции неведомой в нашем городишке гласности; поэтому нет ничего удивительного, если самые солидные и занятые граждане бросали обыденные дела и примыкали к толпе, сопровождавшей новоявленного пророка, или хоть издали следили за его похождениями. Обыкновенно он прежде всего направлялся к дому секретаря уездного суда и открывал перед его окнами нечто вроде судебного заседания, выбрав из толпы подходящих актеров, изображавших истцов и ответчиков; он сам говорил за них речи и сам же отвечал им, подражая с большим искусством голосу и манере обличаемого. Так как при этом он всегда умел придать спектаклю интерес современности, намекая на какое-нибудь всем известное дело, и так как, кроме того, он был большой знаток судебной процедуры, то немудрено, что в самом скором времени из дома секретаря выбегала кухарка, что-то совала Туркевичу в руку и быстро скрывалась, отбиваясь от любезностей генеральской свиты. Генерал, получив даяние, злобно хохотал и, с торжеством размахивая монетой, отправлялся в ближайший кабак.

Оттуда, утолив несколько жажду, он вел своих слушателей к домам «подсудков», видоизменяя репертуар соответственно обстоятельствам. А так как каждый раз он получал поспектакльную плату, то натурально, что грозный тон постепенно смягчался, глаза исступленного пророка умасливались, усы закручивались кверху, и представление от обличительной драмы переходило к веселому водевилю. Кончалось оно обыкновенно перед домом исправника Коца. Это был добродушнейший из градоправителей, обладавший двумя небольшими слабостями: во-первых, он красил свои седые волосы черною краской и, во-вторых, питал пристрастие к толстым кухаркам, полагаясь во всем остальном на волю божию и на добровольную обывательскую «благодарность». Подойдя к исправницкому дому, выходившему фасом на улицу, Туркевич весело подмигивал своим спутникам, кидал кверху картуз и объявлял громогласно, что здесь живет не начальник, а родной его, Туркевича, отец и благодетель.

I. Развалины

Главный герой – мальчик Вася, который живёт в местечке Княжье-Вено. Его мать умерла, когда ему исполнилось шесть лет. Отец не сильно после смерти жены занимался воспитанием сына.

На возвышенности среди прудов стоит заброшенный замок, в котором обитают нищие. Как-то между ними происходит конфликт, в результате которого группа бездомных оказывается на улице. В замке остался жить старый слуга по имени Януш, который прислуживал когда-то графу, владельцу дома. С Янушем поселились католики и несколько других слуг.

II. Проблематические натуры

Те, кого изгнали, переселились жить в подземелье возле заброшенной часовни. Эту группу возглавил пан Тыбурций. О прошлом этого человека мало, что было известно. Некоторые считали его колдуном, кто-то думал, что этот человек знатных кровей, хотя на вид он выглядел простолюдином. У Тыбурция есть приёмные дети. Это мальчик Валек и Маруся, его сестра. Януш приглашает Васю посещать замок, но парню симпатичнее Валек и Маруся.

III. Я и мой отец

Януш корит Василия за то, что он водится с дурным обществом.

Вася вспоминает мать, размышляет об отце и своей сестре Соне, с которой он очень сблизился после смерти их мамы.

IV. Я приобретаю новое знакомство

Василий идёт к часовне с друзьями, но те побоялись войти внутрь и убегают. Мальчик заходит один во внутрь и встречается там с Валеком и Марусей. Брат и сестра приглашают Васю посещать их чаще и встречаться тайно, чтобы не узнал их отец.

V. Знакомство продолжается

Вася регулярно посещает своих новых друзей. Он замечает, что у девочки ухудшается здоровье. Тырбуций считает, что это камен высасывает здоровье дочки. Жизнь в сыром подземелье не может не сказаться на слабом детском здоровье.

VI. Среди «серых камней»

Вася становится свидетелем того, что его новый товарищ ворует булку, чтобы накормить Марусю. Хотя Вася очень осуждает поступок Валека, но жалость берёт верх. Ему тоже жалко болеющую Марусю. Дома Вася плачет.

VII. На сцену является пан Тыбурций

Вася знакомится с паном Тырбуцием. Это происходит случайно, но далее мальчик и мужчина сдруживаются. Януш жалуется судье на дурную компанию.

VIII. Осенью
Марусе всё хуже. Вася посещает новых друзей.

IX. Кукла

В надежде как-то порадовать Марусю, Василий просит у своей сестры Сони куклу. Это происходит без ведома отца. Пропажа обнаруживается. Мальчик не решается забрать новую игрушку своей знакомой. Та в бреду прижимает её, как последнюю надежду. Василия отец не выпускает из дому.

Всё разрешается, когда домой к Василию куклу приносит Тырбуций. Он рассказывает отцу Васи о знакомстве его сына с другими детьми и сообщает, что Маруся умерла. Отец Васи разрешает сыну уйти, чтобы попрощаться с умершей.

Заключение

После этих событий пан Тырбуций со своим сыном покидают город. Вместе с ними исчезают почти все бездомные. Соня с братом и со своим отцом посещают могилу Маруси. Когда дети становятся взрослыми, то уезжают из города. Перед отъездом брат и сестра приходят на могилу девочки и произносят свои обеты.

Владимир Галактионович Короленко /15 (27) июля 1853 - 25 декабря 1921/ - русский писатель украинско-польского происхождения, журналист, публицист, общественный деятель.

Из детских воспоминаний моего приятеля

Подготовка текста и примечания: С.Л.КОРОЛЕНКО и Н.В.КОРОЛЕНКО-ЛЯХОВИЧ

I. РАЗВАЛИНЫ

Моя мать умерла, когда мне было шесть лет. Отец, весь отдавшись своему

горю, как будто совсем забыл о моем существовании. Порой он ласкал мою

маленькую сестру и по-своему заботился о ней, потому что в ней были черты

матери. Я же рос, как дикое деревцо в поле,- никто не окружал меня особенною

заботливостью, но никто и не стеснял моей свободы.

Местечко, где мы жили, называлось Княжье-Вено, или, проще,

Княж-городок. Оно принадлежало одному захудалому, но гордому польскому роду

и представляло все типические черты любого из мелких городов Юго-западного

края, где, среди тихо струящейся жизни тяжелого труда и мелко-суетливого

еврейского гешефта, доживают свои печальные дни жалкие останки гордого

панского величия.

Если вы подъезжаете к местечку с востока, вам прежде всего бросается в

глаза тюрьма, лучшее архитектурное украшение города. Самый город раскинулся

внизу над сонными, заплесневшими прудами, и к нему приходится спускаться по

отлогому шоссе, загороженному традиционною "заставой". Сонный инвалид,

порыжелая на солнце фигура, олицетворение безмятежной дремоты, лениво

поднимает шлагбаум, и - вы в городе, хотя, быть может, не замечаете этого

сразу. Серые заборы, пустыри с кучами всякого хлама понемногу перемежаются с

подслеповатыми, ушедшими в землю хатками. Далее широкая площадь зияет в

разных местах темными воротами еврейских "заезжих домов", казенные

учреждения наводят уныние своими белыми стенами и казарменно-ровными

линиями. Деревянный мост, перекинутый через узкую речушку, кряхтит,

вздрагивая под колесами, и шатается, точно дряхлый старик. За мостом

потянулась еврейская улица с магазинами, лавками, лавчонками, столами

евреев-менял, сидящих под зонтами на тротуарах, и с навесами калачниц. Вонь,

грязь, кучи ребят, ползающих в уличной пыли. Но вот еще минута и - вы уже за

городом. Тихо шепчутся березы над могилами кладбища, да ветер волнует хлеба

на нивах и звенит унылою, бесконечною песней в проволоках придорожного

телеграфа.

Речка, через которую перекинут упомянутый мост, вытекала из пруда и

впадала в другой. Таким образом, с севера и юга городок ограждался широкими

водяными гладями и топями. Пруды год от году мелели, зарастали зеленью, и

высокие густые камыши волновались, как море, на громадных болотах. Посредине

одного из прудов находится остров. На острове - старый, полуразрушенный

Я помню, с каким страхом я смотрел всегда на это величавое дряхлое

здание. О нем ходили предания и рассказы один другого страшнее. Говорили,

что остров насыпан искусственно, руками пленных турок. "На костях

человеческих стоит старое замчи"ще,- передавали старожилы, и мое детское

испуганное воображение рисовало под землей тысячи турецких скелетов,

поддерживающих костлявыми руками остров с его высокими пирамидальными

тополями и старым замком. От этого, понятно, замок казался еще страшнее, и

даже в ясные дни, когда, бывало, ободренные светом и громкими голосами птиц,

мы подходили к нему поближе, он нередко наводил на нас припадки панического

ужаса,- так страшно глядели черные впадины давно выбитых окон; в пустых

залах ходил таинственный шорох: камешки и штукатурка, отрываясь, падали

вниз, будя гулкое эхо, и мы бежали без оглядки, а за нами долго еще стояли

стук, и топот, и гоготанье.

А в бурные осенние ночи, когда гиганты-тополи качались и гудели от

налетавшего из-за прудов ветра, ужас разливался от старого замка и царил над

всем городом. "Ой-вей-мир!" [О горе мне (евр.)] - пугливо произносили евреи;

богобоязненные старые мещанки крестились, и даже наш ближайший сосед,

кузнец, отрицавший самое существование бесовской силы, выходя в эти часы на

свой дворик, творил крестное знамение и шептал про себя молитву об упокоении

Старый, седобородый Януш, за неимением квартиры приютившийся в одном из

подвалов замка, рассказывал нам не раз, что в такие ночи он явственно

слышал, как из-под земли неслись крики. Турки начинали возиться под

островом, стучали костями и громко укоряли панов в жестокости. Тогда в залах

старого замка и вокруг него на острове брякало оружие, и паны громкими

криками сзывали гайдуков. Януш слышал совершенно ясно, под рев и завывание

бури, топот коней, звяканье сабель, слова команды. Однажды он слышал даже,

как покойный прадед нынешних графов, прославленный на вечные веки своими

кровавыми подвигами, выехал, стуча копытами своего аргамака, на середину

острова и неистово ругался:

"Молчите там, лайдаки [Бездельники (польск.)], пся вяра!"

Потомки этого графа давно уже оставили жилище предков. Большая часть

дукатов и всяких сокровищ, от которых прежде ломились сундуки графов,

перешла за мост, в еврейские лачуги, и последние представители славного рода

выстроили себе прозаическое белое здание на горе, подальше от города. Там

протекало их скучное, но все же торжественное существование в

презрительно-величавом уединении.

Изредка только старый граф, такая же мрачная развалина, как и замок на

острове, появлялся в городе на своей старой английской кляче. Рядом с ним, в

черной амазонке, величавая и сухая, проезжала по городским улицам его дочь,

а сзади почтительно следовал шталмейстер. Величественной графине суждено

было навсегда остаться девой. Равные ей по происхождению женихи, в погоне за

деньгами купеческих дочек за границей, малодушно рассеялись по свету,

оставив родовые замки или продав их на слом евреям, а в городишке,

расстилавшемся у подножия ее дворца, не было юноши, который бы осмелился

поднять глаза на красавицу-графиню. Завидев этих трех всадников, мы, малые

ребята, как стая птиц, снимались с мягкой уличной пыли и, быстро рассеявшись

по дворам, испуганно-любопытными глазами следили за мрачными владельцами

страшного замка.

В западной стороне, на горе, среди истлевших крестов и провалившихся

могил, стояла давно заброшенная униатская часовня. Это была родная дочь

расстилавшегося в долине собственно обывательского города. Некогда в ней

собирались, по звону колокола, горожане в чистых, хотя и не роскошных

кунтушах, с палками в руках, вместо сабель, которыми гремела мелкая шляхта,

тоже являвшаяся на зов звонкого униатского колокола из окрестных деревень и

Отсюда был виден остров и его темные громадные тополи, но замок сердито

и презрительно закрывался от часовни густою зеленью, и только в те минуты,

когда юго-западный ветер вырывался из-за камышей и налетал на остров, тополи

гулко качались, и из-за них проблескивали окна, и замок, казалось, кидал на

часовню угрюмые взгляды. Теперь и он, и она были трупы. У него глаза

потухли, и в них не сверкали отблески вечернего солнца; у нее кое-где

провалилась крыша, стены осыпались, и, вместо гулкого, с высоким тоном,

медного колокола, совы заводили в ней по ночам свои зловещие песни.

Но старая, историческая рознь, разделявшая некогда гордый панский замок

и мещанскую униатскую часовню, продолжалась и после их смерти: ее

поддерживали копошившиеся в этих дряхлых трупах черви, занимавшие уцелевшие

углы подземелья, подвалы. Этими могильными червями умерших зданий были люди.

Было время, когда старый замок служил даровым убежищем всякому бедняку

без малейших ограничений. Все, что не находило себе места в городе, всякое

выскочившее из колеи существование, потерявшее, по той или другой причине,

возможность платить хотя бы и жалкие гроши за кров и угол на ночь и в

непогоду,- все это тянулось на остров и там, среди развалин, преклоняло свои

победные головушки, платя за гостеприимство лишь риском быть погребенными

под грудами старого мусора. "Живет в замке" - эта фраза стала выражением

крайней степени нищеты и гражданского падения. Старый замок радушно принимал

и покрывал и перекатную голь, и временно обнищавшего писца, и сиротливых

старушек, и безродных бродяг. Все эти существа терзали внутренности дряхлого

здания, обламывая потолки и полы, топили печи, что-то варили, чем-то

питались,- вообще, отправляли неизвестным образом свои жизненные функции.

Однако настали дни, когда среди этого общества, ютившегося под кровом

седых руин, возникло разделение, пошли раздоры. Тогда старый Януш, бывший

некогда одним из мелких графских "официалистов" {Прим. стр. 11}, выхлопотал

себе нечто вроде владетельной хартии и захватил бразды правления. Он

приступил к преобразованиям, и несколько дней на острове стоял такой шум,

раздавались такие вопли, что по временам казалось, уж не турки ли вырвались

из подземных темниц, чтоб отомстить утеснителям. Это Януш сортировал

население развалин, отделяя овец от козлищ. Овцы, оставшиеся попрежнему в

замке, помогали Янушу изгонять несчастных козлищ, которые упирались,

выказывая отчаянное, но бесполезное сопротивление. Когда, наконец, при

молчаливом, но, тем не менее, довольно существенном содействии будочника,

порядок вновь водворился на острове, то оказалось, что переворот имел

решительно аристократический характер. Януш оставил в замке только "добрых

христиан", то есть католиков, и притом преимущественно бывших слуг или

потомков слуг графского рода. Это были все какие-то старики в потертых

сюртуках и "чамарках" {Прим. стр. 11}, с громадными синими носами и

суковатыми палками, старухи, крикливые и безобразные, но сохранившие на

последних ступенях обнищания свои капоры и салопы. Все они составляли

однородный, тесно сплоченный аристократический кружок, взявший как бы

монополию признанного нищенства. В будни эти старики и старухи ходили, с

молитвой на устах, по домам более зажиточных горожан и среднего мещанства,

разнося сплетни, жалуясь на судьбу, проливая слезы и клянча, а по

воскресеньям они же составляли почтеннейших лиц из той публики, что длинными

рядами выстраивалась около костелов и величественно принимала подачки во имя

"пана Иисуса" и "панны Богоматери".

Привлеченные шумом и криками, которые во время этой революции неслись с

острова, я и несколько моих товарищей пробрались туда и, спрятавшись за

толстыми стволами тополей, наблюдали, как Януш, во главе целой армии

красноносых старцев и безобразных мегер, гнал из замка последних,

подлежавших изгнанию, жильцов. Наступал вечер. Туча, нависшая над высокими

вершинами тополей, уже сыпала дождиком. Какие-то несчастные темные личности,

запахиваясь изорванными донельзя лохмотьями, испуганные, жалкие и

сконфуженные, совались по острову, точно кроты, выгнанные из нор

мальчишками, стараясь вновь незаметно шмыгнуть в какое-нибудь из отверстий

замка. Но Януш и мегеры с криком и ругательствами гоняли их отовсюду,

угрожая кочергами и палками, а в стороне стоял молчаливый будочник, тоже с

увесистою дубиной в руках, сохранявший вооруженный нейтралитет, очевидно,

дружественный торжествующей партии. И несчастные темные личности поневоле,

понурясь, скрывались за мостом, навсегда оставляя остров, и одна за другой

тонули в слякотном сумраке быстро спускавшегося вечера.

С этого памятного вечера и Януш, и старый замок, от которого прежде

веяло на меня каким-то смутным величием, потеряли в моих глазах всю свою

привлекательность. Бывало, я любил приходить на остров и хотя издали

любоваться его серыми стенами и замшенною старою крышей. Когда на утренней

заре из него выползали разнообразные фигуры, зевавшие, кашлявшие и

крестившиеся на солнце, я и на них смотрел с каким-то уважением, как на

существа, облеченные тою же таинственностью, которою был окутан весь замок.

Они спят там ночью, они слышат все, что там происходит, когда в огромные

залы сквозь выбитые окна заглядывает луна или когда в бурю в них врывается

ветер. Я любил слушать, когда, бывало, Януш, усевшись под тополями, с

болтливостью семидесятилетнего старика начинал рассказывать о славном

прошлом умершего здания. Перед детским воображением вставали, оживая, образы

прошедшего, и в душу веяло величавою грустью и смутным сочувствием к тому,

чем жили некогда понурые стены, и романтические тени чужой старины пробегали

в юной душе, как пробегают в ветреный день легкие тени облаков по светлой

зелени чистого поля.

Но с того вечера и замок, и его бард явились передо мной в новом свете.

Встретив меня на другой день вблизи острова, Януш стал зазывать меня к себе,

уверяя с довольным видом, что теперь "сын таких почтенных родителей" смело

может посетить замок, так как найдет в нем вполне порядочное общество. Он

даже привел меня за руку к самому замку, но тут я со слезами вырвал у него

свою руку и пустился бежать. Замок стал мне противен. Окна в верхнем этаже

были заколочены, а низ находился во владении капоров и салопов. Старухи

выползали оттуда в таком непривлекательном виде, льстили мне так приторно,

ругались между собой так громко, что я искренно удивлялся, как это строгий

покойник, усмирявший турок в грозовые ночи, мог терпеть этих старух в своем

соседстве. Но главное - я не мог забыть холодной жестокости, с которою

торжествующие жильцы замка гнали своих несчастных сожителей, а при

воспоминании о темных личностях, оставшихся без крова, у меня сжималось

Как бы то ни было, на примере старого замка я узнал впервые истину, что

от великого до смешного один только шаг. Великое в замке поросло плющом,

повиликой и мхами, а смешное казалось мне отвратительным, слишком резало

детскую восприимчивость, так как ирония этих контрастов была мне еще

недоступна.

II. ПРОБЛЕМАТИЧЕСКИЕ НАТУРЫ

Несколько ночей после описанного переворота на острове город провел

очень беспокойно: лаяли собаки, скрипели двери домов, и обыватели, то и дело

выходя на улицу, стучали палками по заборам, давая кому-то знать, что они

настороже. Город знал, что по его улицам в ненастной тьме дождливой ночи

бродят люди, которым голодно и холодно, которые дрожат и мокнут; понимая,

что в сердцах этих людей должны рождаться жестокие чувства, город

насторожился и навстречу этим чувствам посылал свои угрозы. А ночь, как

нарочно, спускалась на землю среди холодного ливня и уходила, оставляя над

землею низко бегущие тучи. И ветер бушевал среди ненастья, качая верхушки

деревьев, стуча ставнями и напевая мне в моей постели о десятках людей,

лишенных тепла и приюта.

Но вот весна окончательно восторжествовала над последними порывами

зимы, солнце высушило землю, и вместе с тем бездомные скитальцы куда-то

схлынули. Собачий лай по ночам угомонился, обыватели перестали стучать по

заборам, и жизнь города, сонная и однообразная, пошла своею колеей. Горячее

солнце, выкатываясь на небо, жгло пыльные улицы, загоняя под навесы юрких

детей Израиля, торговавших в городских лавках; "факторы" лениво валялись на

солнцепеке, зорко выглядывая проезжающих; скрип чиновничьих перьев слышался

в открытые окна присутственных мест; по утрам городские дамы сновали с

корзинами по базару, а под вечер важно выступали под руку со своими

благоверными, подымая уличную пыль пышными шлейфами. Старики и старухи из

замка чинно ходили по домам своих покровителей, не нарушая общей гармонии.

Обыватель охотно признавал их право на существование, находя совершенно

основательным, чтобы кто-нибудь получал милостыню по субботам, а обитатели

старого замка получали ее вполне респектабельно.

Только несчастные изгнанники не нашли и теперь в городе своей колеи.

Правда, они не слонялись по улицам ночью; говорили, что они нашли приют

где-то на горе, около униатской часовни, но как они ухитрились пристроиться

там, никто не мог сказать в точности. Все видели только, что с той стороны,

с гор и оврагов, окружавших часовню, спускались в город по утрам самые

невероятные и подозрительные фигуры, которые в сумерки исчезали в том же

направлении. Своим появлением они возмущали тихое и дремливое течение

городской жизни, выделяясь на сереньком фоне мрачными пятнами. Обыватели

косились на них с враждебною тревогой, они, в свою очередь, окидывали

обывательское существование беспокойно-внимательными взглядами, от которых

многим становилось жутко. Эти фигуры нисколько не походили на

аристократических нищих из замка,-город их не признавал, да они и не просили

признания; их отношения к городу имели чисто боевой характер: они

предпочитали ругать обывателя, чем льстить ему, брать самим, чем

выпрашивать. Они или жестоко страдали от преследований, если были слабы, или

заставляли страдать обывателей, если обладали нужною для этого силой.

Притом, как это встречается нередко, среди этой оборванной и темной толпы

несчастливцев встречались лица, которые по уму и талантам могли бы сделать

честь избраннейшему обществу замка, но не ужились в нем и предпочли

демократическое общество униатской часовни. Некоторые из этих фигур были

отмечены чертами глубокого трагизма.

До сих пор я помню, как весело грохотала улица, когда по ней проходила

согнутая, унылая фигура старого "профессора". Это было тихое, угнетенное

идиотизмом существо, в старой фризовой шинели, в шапке с огромным козырьком

и почерневшею кокардой. Ученое звание, как кажется, было присвоено ему

вследствие смутного предания, будто где-то и когда-то он был гувернером.

Трудно себе представить создание более безобидное и смирное. Обыкновенно он

тихо бродил по улицам, невидимому без всякой определенной цели, с тусклым

взглядом и понуренною головой. Досужие обыватели знали за ним два качества,

которыми пользовались в видах жестокого развлечения. "Профессор" вечно

бормотал что-то про себя, но ни один человек не мог разобрать в этих речах

ни слова. Они лились, точно журчание мутного ручейка, и при этом тусклые

глаза глядели на слушателя, как бы стараясь вложить в его душу неуловимый

смысл длинной речи. Его можно было завести, как машину; для этого любому из

факторов, которому надоело дремать на улицах, стоило подозвать к себе

старика и предложить какой-либо вопрос. "Профессор" покачивал головой,

вдумчиво вперив в слушателя свои выцветшие глаза, и начинал бормотать что-то

до бесконечности грустное. При этом слушатель мог спокойно уйти или хотя бы

заснуть, и все же, проснувшись, он увидел бы над собой печальную темную

фигуру, все так же тихо бормочущую непонятные речи. Но, само по себе, это

обстоятельство не составляло еще ничего особенно интересного. Главный эффект

уличных верзил был основан на другой черте профессорского характера:

несчастный не мог равнодушно слышать упоминания о режущих и колющих орудиях.

Поэтому, обыкновенно в самый разгар непонятной элоквенции, слушатель, вдруг

булавки!" Бедный старик, так внезапно пробужденный от своих мечтаний,

взмахивал руками, точно подстреленная птица, испуганно озирался и хватался

за грудь.

О, сколько страданий остаются непонятными долговязым факторам лишь

потому, что страдающий не может внушить представления о них посредством

здорового удара кулаком! А бедняга-"профессор" только озирался с глубокою

тоской, и невыразимая мука слышалась в его голосе, когда, обращая к мучителю

свои тусклые глаза, он говорил, судорожно царапая пальцами по груди:

За сердце… за сердце крючком!.. за самое сердце!..

Вероятно, он хотел сказать, что этими криками у него истерзано сердце,

но, повидимому, это-то именно обстоятельство и способно было несколько

развлечь досужего и скучающего обывателя. И бедный "профессор" торопливо

удалялся, еще ниже опустив голову, точно опасаясь удара; а за ним гремели

раскаты довольного смеха, в воздухе, точно удары кнута, хлестали все те же

Ножи, ножницы, иголки, булавки!

Надо отдать справедливость изгнанникам из замка: они крепко стояли друг

за друга, и если на толпу, преследовавшую "профессора", налетал в это время

с двумя-тремя оборванцами пан Туркевич или в особенности отставной

штык-юнкер Заусайлов, то многих из этой толпы постигала жестокая кара.

Штык-юнкер Заусайлов, обладавший громадным ростом, сизо-багровым носом и

свирепо выкаченными глазами, давно уже объявил открытую войну всему

живущему, не признавая ни перемирий, ни нейтралитетов. Всякий раз после

того, как он натыкался на преследуемого "профессора", долго не смолкали его

бранные крики; он носился тогда по улицам, подобно Тамерлану, уничтожая все,

попадавшееся на пути грозного шествия; таким образом он практиковал

еврейские погромы, задолго до их возникновения, в широких размерах;

попадавшихся ему в плен евреев он всячески истязал, а над еврейскими дамами

совершал гнусности, пока, наконец, экспедиция бравого штык-юнкера не

кончалась на съезжей, куда он неизменно водворялся после жестоких схваток с

бутарями {Прим. стр. 16}. Обе стороны проявляли при этом немало геройства.

Другую фигуру, доставлявшую обывателям развлечение зрелищем своего

несчастия и падения, представлял отставной и совершенно спившийся чиновник

Лавровский. Обыватели помнили еще недавнее время, когда Лавровского величали

не иначе, как "пан писарь", когда он ходил в вицмундире с медными

пуговицами, повязывал шею восхитительными цветными платочками. Это

обстоятельство придавало еще более пикантности зрелищу его настоящего

падения. Переворот в жизни пана Лавровского совершился быстро: для этого

стоило только приехать в Княжье-Вено блестящему драгунскому офицеру, который

прожил в городе всего две недели, но в это время успел победить и увезти с

собою белокурую дочь богатого трактирщика. С тех пор обыватели ничего не

слыхали о красавице Анне, так как она навсегда исчезла с их горизонта. А

Лавровский остался со всеми своими цветными платочками, но без надежды,

которая скрашивала раньше жизнь мелкого чиновника. Теперь он уже давно не

служит. Где-то в маленьком местечке осталась его семья, для которой он был

некогда надеждой и опорой; но теперь он ни о чем не заботился. В редкие

трезвые минуты жизни он быстро проходил по улицам, потупясь и ни на кого не

глядя, как бы подавленный стыдом собственного существования; ходил он

оборванный, грязный, обросший длинными, нечесаными волосами, выделяясь сразу

из толпы и привлекая всеобщее внимание; но сам он как будто не замечал

никого и ничего не слышал. Изредка только он кидал вокруг мутные взгляды, в

которых отражалось недоумение: чего хотят от него эти чужие и незнакомые

люди? Что он им сделал, зачем они так упорно преследуют его? Порой, в минуты

этих проблесков сознания, когда до слуха его долетало имя панны с белокурою

косой, в сердце его поднималось бурное бешенство; глаза Лавровского

загорались темным огнем на бледном лице, и он со всех ног кидался на толпу,

которая быстро разбегалась. Подобные вспышки, хотя и очень редкие, странно

подзадоривали любопытство скучающего безделья; немудрено поэтому, что, когда

Лавровский, потупясь, проходил по улицам, следовавшая за ним кучка

бездельников, напрасно старавшихся вывести его из апатии, начинала с досады

швырять в него грязью и каменьями.

Когда же Лавровский бывал пьян, то как-то упорно выбирал темные углы

под заборами, никогда не просыхавшие лужи и тому подобные экстраординарные

места, где он мог рассчитывать, что его не заметят. Там он садился, вытянув

длинные ноги и свесив на грудь свою победную головушку. Уединение и водка

вызывали в нем прилив откровенности, желание излить тяжелое горе, угнетающее

душу, и он начинал бесконечный рассказ о своей молодой загубленной жизни.

При этом он обращался к серым столбам старого забора, к березке,

снисходительно шептавшей что-то над его головой, к сорокам, которые с бабьим

любопытством подскакивали к этой темной, слегка только копошившейся фигуре.

Если кому-либо из нас, малых ребят, удавалось выследить его в этом

положении, мы тихо окружали его и слушали с замиранием сердечным длинные и

ужасающие рассказы. Волосы становились у нас дыбом, и мы со страхом смотрели

на бледного человека, обвинявшего себя во всевозможных преступлениях. Если

верить собственным словам Лавровского, он убил родного отца, вогнал в могилу

мать, заморил сестер и братьев. Мы не имели причин не верить этим ужасным

признаниям; нас только удивляло то обстоятельство, что у Лавровского было,

повидимому, несколько отцов, так как одному он пронзал мечом сердце, другого

изводил медленным ядом, третьего топил в какой-то пучине. Мы слушали с

ужасом и участием, пока язык Лавровского, все более заплетаясь, не

отказывался, наконец, произносить членораздельные звуки и благодетельный сон

не прекращал покаянные излияния. Взрослые смеялись над нами, говоря, что все

это враки, что родители Лавровского умерли своею смертью, от голода и

болезней. Но мы, чуткими ребячьими сердцами, слышали в его стонах искреннюю

душевную боль и, принимая аллегории буквально, были все-таки ближе к

истинному пониманию трагически свихнувшейся жизни.

Когда голова Лавровского опускалась еще ниже и из горла слышался храп,

прерываемый нервными всхлипываниями,- маленькие детские головки наклонялись

тогда над несчастным. Мы внимательно вглядывались в его лицо, следили за

тем, как тени преступных деяний пробегали по нем и во сне, как нервно

сдвигались брови и губы сжимались в жалостную, почти по-детски плачущую

Уббью! - вскрикивал он вдруг, чувствуя во сне беспредметное

беспокойство от нашего присутствия, и тогда мы испуганною стаей кидались

Случалось, что в таком положении сонного его заливало дождем, засыпало

пылью, а несколько раз, осенью, даже буквально заносило снегом; и если он не

погиб преждевременною смертью, то этим, без сомненья, был обязан заботам о

своей грустной особе других, подобных ему, несчастливцев и, главным образом,

заботам веселого пана Туркевича, который, сильно пошатываясь, сам разыскивал

его, тормошил, ставил на ноги и уводил с собою.

Пан Туркевич принадлежал к числу людей, которые, как сам он выражался,

не дают себе плевать в кашу, и в то время, как "профессор" и Лавровский

пассивно страдали, Туркевич являл из себя особу веселую и благополучную во

многих отношениях. Начать с того, что, не справляясь ни у кого об

утверждении, он сразу произвел себя в генералы и требовал от обывателей

соответствующих этому званию почестей. Так как никто не смел оспаривать его

права на этот титул, то вскоре пан Туркевич совершенно проникся и сам верой

в свое величие. Выступал он всегда очень важно, грозно насупив брови и

обнаруживая во всякое время полную готовность сокрушить кому-нибудь скулы,

что, повидимому, считал необходимейшею прерогативой генеральского звания.

Если же по временам его беззаботную голову посещали на этот счет какие-либо

сомненья, то, изловив на улице первого встречного обывателя, он грозно

спрашивал:

Кто я по здешнему месту? а?

Генерал Туркевич! - смиренно отвечал обыватель, чувствовавший себя в

затруднительном положении. Туркевич немедленно отпускал его, величественно

покручивая усы.

То-то же!

А так как при этом он умел еще совершенно особенным образом шевелить

своими тараканьими усами и был неистощим в прибаутках и остротах, то не

удивительно, что его постоянно окружала толпа досужих слушателей и ему были

даже открыты двери лучшей "ресторации", в которой собирались за бильярдом

приезжие помещики. Если сказать правду, бывали нередко случаи, когда пан

Туркевич вылетал оттуда с быстротой человека, которого подталкивают сзади не

особенно церемонно; но случаи эти, объяснявшиеся недостаточным уважением

помещиков к остроумию, не оказывали влияния на общее настроение Туркевича:

веселая самоуверенность составляла нормальное его состояние, так же как и

постоянное опьянение.

Последнее обстоятельство составляло второй источник его благополучия,-

ему достаточно было одной рюмки, чтобы зарядиться на весь день. Объяснялось

это огромным количеством выпитой уже Туркевичем водки, которая превратила

его кровь в какое-то водочное сусло; генералу теперь достаточно было

поддерживать это сусло на известной степени концентрации, чтоб оно играло и

бурлило в нем, окрашивая для него мир в радужные краски.

Зато, если, по какой-либо причине, дня три генералу не перепадало ни

одной рюмки, он испытывал невыносимые муки. Сначала он впадал в меланхолию и

малодушие; всем было известно, что в такие минуты грозный генерал становился

беспомощнее ребенка, и многие спешили выместить на нем свои обиды. Его били,

оплевывали, закидывали грязью, а он даже не старался избегать поношений; он

обвисшим усам. Бедняга обращался ко всем с просьбой убить его, мотивируя это

желание тем обстоятельством, что ему все равно придется помереть "собачьей

смертью под забором". Тогда все от него отступались. В таком градусе было

преследователей поскорее удаляться, чтобы не видеть этого лица, не слышать

положения... С генералом опять происходила перемена; он становился ужасен,

глаза лихорадочно загорались, щеки вваливались, короткие волосы подымались

на голове дыбом. Быстро поднявшись на ноги, он ударял себя в грудь и

торжественно отправлялся по улицам, оповещая громким голосом:

Иду!.. Как пророк Иеремия… Иду обличать нечестивых!

Это обещало самое интересное зрелище. Можно сказать с уверенностью, что

пан Туркевич в такие минуты с большим успехом выполнял функции неведомой в

нашем городишке гласности; поэтому нет ничего удивительного, если самые

солидные и занятые граждане бросали обыденные дела и примыкали к толпе,

сопровождавшей новоявленного пророка, или хоть издали следили за его

похождениями. Обыкновенно он прежде всего направлялся к дому секретаря

уездного суда и открывал перед его окнами нечто вроде судебного заседания,

выбрав из толпы подходящих актеров, изображавших истцов и ответчиков; он сам

говорил за них речи и сам же отвечал им, подражая с большим искусством

спектаклю интерес современности, намекая на какое-нибудь всем известное

дело, и так как, кроме того, он был большой знаток судебной процедуры, то

немудрено, что в самом скором времени из дома секретаря выбегала кухарка,

что-то совала Туркевичу в руку и быстро скрывалась, отбиваясь от любезностей

генеральской свиты. Генерал, получив даяние, злобно хохотал и, с торжеством

размахивая монетой, отправлялся в ближайший кабак.

Оттуда, утолив несколько жажду, он вел своих слушателей к домам

"подсудков", видоизменяя репертуар соответственно обстоятельствам. А так как

каждый раз он получал поспектакльную плату, то натурально, что грозный тон

постепенно смягчался, глаза исступленного пророка умасливались, усы

закручивались кверху, и представление от обличительной драмы переходило к

веселому водевилю. Кончалось оно обыкновенно перед домом исправника Коца.

Это был добродушнейший из градоправителей, обладавший двумя небольшими

слабостями: во-первых, он красил свои седые волосы черною краской и,

во-вторых, питал пристрастие к толстым кухаркам, полагаясь во всем остальном

на волю божию и на добровольную обывательскую "благодарность". Подойдя к

исправницкому дому, выходившему фасом на улицу, Туркевич весело подмигивал

своим спутникам, кидал кверху картуз и объявлял громогласно, что здесь живет

не начальник, а родной его, Туркевича, отец и благодетель.

Затем он устремлял свои взоры на окна и ждал последствий. Последствия

эти были двоякого рода: или немедленно же из парадной двери выбегала толстая

и румяная Матрена с милостивым подарком от отца и благодетеля, или же дверь

оставалась закрытою, в окне кабинета мелькала сердитая старческая

физиономия, обрамленная черными, как смоль, волосами, а Матрена тихонько

задами прокрадывалась на съезжую. На съезжей имел постоянное местожительство

бутарь Микита, замечательно набивший руку именно в обращении с Туркевичем.

Он тотчас же флегматически откладывал в сторону сапожную колодку и подымался

со своего сиденья.

Между тем Туркевич, не видя пользы от дифирамбов, понемногу и осторожно

начинал переходить к сатире. Обыкновенно он начинал сожалением о том, что

его благодетель считает зачем-то нужным красить свои почтенные седины

сапожною ваксой. Затем, огорченный полным невниманием к своему красноречию,

пример, подаваемый гражданам незаконным сожитием с Матреной. Дойдя до этого

щекотливого предмета, генерал терял уже всякую надежду на примирение с

благодетелем и потому воодушевлялся истинным красноречием. К сожалению,

обыкновенно на этом именно месте речи происходило неожиданное постороннее

вмешательство; в окно высовывалось желтое и сердитое лицо Коца, а сзади

Туркевича подхватывал с замечательною ловкостью подкравшийся к нему Микита.

Никто из слушателей не пытался даже предупредить оратора об угрожавшей ему

опасности, ибо артистические приемы Микиты вызывали всеобщий восторг.

Генерал, прерванный на полуслове, вдруг как-то странно мелькал в воздухе,

опрокидывался спиной на спину Микиты - и через несколько секунд дюжий

бутарь, слегка согнувшийся под своей ношей, среди оглушительных криков

толпы, спокойно направлялся к кутузке. Еще минута, черная дверь съезжей

раскрывалась, как мрачная пасть, и генерал, беспомощно болтавший ногами,

торжественно скрывался за дверью кутузки. Неблагодарная толпа кричала Миките

"ура" и медленно расходилась.

Кроме этих выделявшихся из ряда личностей, около часовни ютилась еще

темная масса жалких оборванцев, появление которых на базаре производило

всегда большую тревогу среди торговок, спешивших прикрыть свое добро руками,

подобно тому, как наседки прикрывают цыплят, когда в небе покажется коршун.

Ходили слухи, что эти жалкие личности, окончательно лишенные всяких ресурсов

со времени изгнания из замка, составили дружное сообщество и занимались,

между прочим, мелким воровством в городе и окрестностях. Основывались эти

слухи, главным образом, на той бесспорной посылке, что человек не может

существовать без пищи; а так как почти все эти темные личности, так или

иначе, отбились от обычных способов ее добывания и были оттерты счастливцами

из замка от благ местной филантропии, то отсюда следовало неизбежное

заключение, что им было Необходимо воровать или умереть. Они не умерли,

значит... самый факт их существования обращался в доказательство их

преступного образа действий.

Если только это была правда, то уже не подлежало спору, что

организатором и руководителем сообщества не мог быть никто другой, как пан

Тыбурций Драб, самая замечательная личность из всех проблематических натур,

не ужившихся в старом замке.

Происхождение Драба было покрыто мраком самой таинственной

неизвестности. Люди, одаренные сильным воображением, приписывали ему

аристократическое имя, которое он покрыл позором и потому принужден был

скрыться, причем участвовал будто бы в подвигах знаменитого Кармелюка. Но,

во-первых, для этого он был еще недостаточно стар, а во-вторых, наружность

пана Тыбурция не имела в себе ни одной аристократической черты. Роста он был

высокого; сильная сутуловатость как бы говорила о бремени вынесенных

Тыбурцием несчастий; крупные черты лица были грубо-выразительны. Короткие,

слегка рыжеватые волосы торчали врозь; низкий лоб, несколько выдавшаяся

вперед нижняя челюсть и сильная подвижность личных мускулов придавали всей

физиономии что-то обезьянье; но глаза, сверкавшие из-под нависших бровей,

смотрели упорно и мрачно, и в них светились, вместе с лукавством, острая

проницательность, энергия и недюжинный ум. В то время, как на его лице

сменялся целый калейдоскоп гримас, эти глаза сохраняли постоянно одно

выражение, отчего мне всегда бывало как-то безотчетно жутко смотреть на

гаерство этого странного человека. Под ним как будто струилась глубокая

неустанная печаль.

Руки пана Тыбурция были грубы и покрыты мозолями, большие ноги ступали

по-мужичьи. Ввиду этого, большинство обывателей не признавало за ним

аристократического происхождения, и самое большее, что соглашалось

допустить, это - звание дворового человека какого-нибудь из знатных панов.

Но тогда опять встречалось затруднение: как объяснить его феноменальную

ученость, которая всем была очевидна. Не было кабака во всем городе, в

котором бы пан Тыбурций, в назидание собиравшихся в базарные дни хохлов, не

произносил, стоя на бочке, целых речей из

Цицерона, целых глав из Ксенофонта. Хохлы разевали рты и подталкивали

друг друга локтями, а пан Тыбурций, возвышаясь в своих лохмотьях над всею

толпой, громил Катилину или описывал подвиги Цезаря или коварство Митридата.

Хохлы, вообще наделенные от природы богатою фантазией, умели как-то влагать

свой собственный смысл в эти одушевленные, хотя и непонятные речи... И

когда, ударяя себя в грудь и сверкая глазами, он обращался к ним со словами:

"Patros conscripti" [Отцысенаторы(лат.)] -они тоже хмурились и говорили

друг другу:

Ото ж, вражий сын, як лается!

Когда же затем пан Тыбурции, подняв глаза к потолку, начинал

декламировать длиннейшие латинские периоды,- усатые слушатели следили за ним

с боязливым и жалостным участием. Им казалось тогда, что душа декламатора

витает где-то в неведомой стране, где говорят не по-христиански, а по

отчаянной жестикуляции оратора они заключали, что она там испытывает

какие-то горестные приключения. Но наибольшего напряжения достигало это

участливое внимание, когда пан Тыбурций, закатив глаза и поводя одними

белками, донимал аудиторию продолжительною скандовкой Виргилия или Гомера.

углам и наиболее поддавшиеся действию жидовской горилки слушатели опускали

головы, свешивали длинные подстриженные спереди "чуприны" и начинали

всхлипывать:

О-ох, матиньки, та и жалобно ж, хай ему бис! - И слезы капали из глаз

и стекали по длинным усам.

Нет поэтому ничего удивительного, что, когда оратор внезапно соскакивал

с бочки и разражался веселым хохотом, омраченные лица хохлов вдруг

прояснялись, и руки тянулись к карманам широких штанов за медяками.

Обрадованные благополучным окончанием трагических экскурсий пана Тыбурция,

хохлы поили его водкой, обнимались с ним, и в его картуз падали, звеня,

Ввиду такой поразительной учености пришлось построить новую гипотезу о

происхождении этого чудака, которая бы более соответствовала изложенным

фактам" Помирились на том, что пан Тыбурций был некогда дворовым мальчишкой

какого-то графа, который послал его вместе со своим сыном в школу

отцов-иезуитов, собственно на предмет чистки сапогов молодого панича.

Оказалось, однако, что в то время, как молодой граф воспринимал

преимущественно удары трехвостной "дисциплины" святых отцов, его лакей

перехватил всю мудрость, которая назначалась для головы барчука.

Вследствие окружавшей Тыбурция тайны, в числе других профессий ему

приписывали также отличные сведения по части колдовского искусства. Если на

полях, примыкавших волнующимся морем к последним лачугам предместья,

появлялись вдруг колдовские "закруты" {Прим. стр. 25}, то никто не мог

вырвать их с большею безопасностью для себя и жнецов, как пан Тыбурций. Если

зловещий "пугач" [Филин] прилетал по вечерам на чью-нибудь крышу и громкими

криками накликал туда смерть, то опять приглашали Тыбурция, и он с большим

успехом прогонял зловещую птицу поучениями из Тита Ливия.

Никто не мог бы также сказать, откуда у пана Тыбурция явились дети, а

между тем, факт, хотя и никем не объясненный, стоял налицо... даже два

факта: мальчик лет семи, но рослый и развитой не по летам, и маленькая

трехлетняя девочка. Мальчика пан Тыбурций привел, или, вернее, принес с

собой с первых дней, как явился сам на горизонте нашего города. Что же

касается девочки, то, по-видимому, он отлучался, чтобы приобрести ее, на

несколько месяцев в совершенно неизвестные страны.

Мальчик, по имени Валек, высокий, тонкий, черноволосый, угрюмо шатался

иногда по городу без особенного дела, заложив руки в карманы и кидая по

сторонам взгляды, смущавшие сердца калачниц. Девочку видели только один или

два раза на руках пана Тыбурция, а затем она куда-то исчезла, и где

находилась - никому не было известно.

Поговаривали о каких-то подземельях на униатской горе около часовни, и

так как в тех краях, где так часто проходила с огнем и мечом татарщина, где

некогда бушевала панская "сваволя" (своеволие) и правили кровавую расправу

удальцы-гайдамаки, подобные подземелья очень нередки, то все верили этим

слухам, тем более, что ведь жила же где-нибудь вся эта орда темных бродяг. А

они обыкновенно под вечер исчезали именно в направлении к часовне. Туда

своею сонною походкой ковылял "профессор", шагал решительно и быстро пан

Тыбурций; туда же Туркевич, пошатываясь, провожал свирепого и беспомощного

Лавровского; туда уходили под вечер, утопая в сумерках, другие темные

личности, и не было храброго человека, который бы решился следовать за ними

по глинистым обрывам. Гора, изрытая могилами, пользовалась дурной славой. На

старом кладбище в сырые осенние ночи загорались синие огни, а в часовне сычи

кричали так пронзительно и звонко, что от криков проклятой птицы даже у

бесстрашного кузнеца сжималось сердце.

III. Я И МОЙ ОТЕЦ

Плохо, молодой человек, плохо! - говорил мне нередко старый Януш из

замка, встречая меня на улицах города в свите пана Туркевича или среди

слушателей пана Драба.

И старик качал при этом своею седою бородой.

Плохо, молодой человек,- вы в дурном обществе!.. Жаль, очень жаль

сына почтенных родителей, который не щадит семейной чести.

Действительно, с тех пор как умерла моя мать, а суровое лицо отца стало

еще угрюмее, меня очень редко видели дома. В поздние летние вечера я

прокрадывался по саду, как молодой волчонок, избегая встречи с отцом,

отворял посредством особых приспособлений свое окно, полузакрытое густою

зеленью сирени, и тихо ложился в постель. Если маленькая сестренка еще не

спала в своей качалке в соседней комнате, я подходил к ней, и мы тихо

ласкали друг друга и играли, стараясь не разбудить ворчливую старую няньку.

А утром, чуть свет, когда в доме все еще спали, я уж прокладывал

росистый след в густой, высокой траве сада, перелезал через забор и шел к

пруду, где меня ждали с удочками такие же сорванцы-товарищи, или к мельнице,

где сонный мельник только что отодвинул шлюзы и вода, чутко вздрагивая на

зеркальной поверхности, кидалась в "потоки" {Прим. стр. 27} и бодро

принималась за дневную работу.

Большие мельничные колеса, разбуженные шумливыми толчками воды, тоже

вздрагивали, как-то нехотя подавались, точно ленясь проснуться, но чрез

несколько секунд уже кружились, брызгая пеной и купаясь в холодных струях.

За ними медленно и солидно трогались толстые валы, внутри мельницы начинали

грохотать шестерни, шуршали жернова, и белая мучная пыль тучами поднималась

из щелей старого-престарого мельничного здания.

рад, когда мне удавалось вспугнуть заспавшегося жаворонка или выгнать из

борозды трусливого зайца. Капли росы падали с верхушек трясунки, с головок

луговых цветов, когда я пробирался полями к загородной роще. Деревья

встречали меня шопотом ленивой дремоты. Из окон тюрьмы не глядели еще

бледные, угрюмые лица арестантов, и только караул, громко звякая ружьями,

обходил вокруг стены, сменяя усталых ночных часовых.

Я успевал совершить дальний обход, и все же в городе то и дело

встречались мне заспанные фигуры, отворявшие ставни домов. Но вот солнце

поднялось уже над горой, из-за прудов слышится крикливый звонок, сзывающий

гимназистов, и голод зовет меня домой к утреннему чаю.

Вообще все меня звали бродягой, негодным мальчишкой и так часто укоряли

в разных дурных наклонностях, что я, наконец, и сам проникся этим

убеждением. Отец также поверил этому и делал иногда попытки заняться моим

воспитанием, но попытки эти всегда кончались неудачей. При виде строгого и

угрюмого лица, на котором лежала суровая печать неизлечимого горя, я робел и

замыкался в себя. Я стоял перед ним, переминаясь, теребя свои штанишки, и

озирался по сторонам. Временами что-то как будто подымалось у меня в груди;

мне хотелось, чтоб он обнял меня, посадил к себе на колени и приласкал.

Тогда я прильнул бы к его груди, и, быть может, мы вместе заплакали бы -

ребенок и суровый мужчина - о нашей общей утрате. Но он смотрел на меня

отуманенными глазами, как будто поверх моей головы, и я весь сжимался под

этим непонятным для меня взглядом.

Ты помнишь матушку?

Помнил ли я ее? О да, я помнил ее! Я помнил, как, бывало, просыпаясь

ночью, я искал в темноте ее нежные руки и крепко прижимался к ним, покрывая

их поцелуями. Я помнил ее, когда она сидела больная перед открытым окном и

грустно оглядывала чудную весеннюю картину, прощаясь с нею в последний год

своей жизни.

О да, я помнил ее!.. Когда она, вся покрытая цветами, молодая и

прекрасная, лежала с печатью смерти на бледном лице, я, как зверек, забился

в угол и смотрел на нее горящими глазами, перед которыми впервые открылся

весь ужас загадки о жизни и смерти. А потом, когда ее унесли в толпе

незнакомых людей, не мои ли рыдания звучали сдавленным стоном в сумраке

первой ночи моего сиротства?

О да, я ее помнил!.. И теперь часто, в глухую полночь, я просыпался,

полный любви, которая теснилась в груди, переполняя детское

сердце, просыпался с улыбкой счастия, в блаженном неведении, навеянном

розовыми снами детства. И опять, как прежде, мне казалось, что она со мною,

что я сейчас встречу ее любящую милую ласку. Но мои руки протягивались в

пустую тьму, и в душу проникало сознание горького одиночества. Тогда я

сжимал руками свое маленькое, больно стучавшее сердце, и слезы прожигали

горячими струями мои щеки.

О да, я помнил ее!.. Но на вопрос высокого, угрюмого человека, в

котором я желал, но не мог почувствовать родную душу, я съеживался еще более

и тихо выдергивал из его руки свою ручонку.

И он отворачивался от меня с досадою и болью. Он чувствовал, что не

имеет на меня ни малейшего влияния, что между нами стоит какая-то неодолимая

стена. Он слишком любил ее, когда она была жива, не замечая меня из-за

своего счастья. Теперь меня закрывало от него тяжелое горе.

И мало-помалу пропасть, нас разделявшая, становилась все шире и глубже.

Он все более убеждался, что я - дурной, испорченный мальчишка, с черствым,

эгоистическим сердцем, и сознание, что он должен, но не может заняться мною,

должен любить меня, но не находит для этой любви угла в своем сердце, еще

увеличивало его нерасположение. И я это чувствовал. Порой, спрятавшись в

кустах, я наблюдал за ним; я видел, как он шагал по аллеям, все ускоряя

походку, и глухо стонал от нестерпимой душевной муки. Тогда мое сердце

загоралось жалостью и сочувствием. Один раз, когда, сжав руками голову, он

присел на скамейку и зарыдал, я не вытерпел и выбежал из кустов на дорожку,

повинуясь неопределенному побуждению, толкавшему меня к этому человеку. Но

он, пробудясь от мрачного и безнадежного созерцания, сурово взглянул на меня

и осадил холодным вопросом:

Что нужно?

Мне ничего не было нужно. Я быстро отвернулся, стыдясь своего порыва,

боясь, чтоб отец не прочел его в моем смущенном лице. Убежав в чащу сада, я

упал лицом в траву и горько заплакал от досады и боли.

С шести лет я испытывал уже ужас одиночества. Сестре Соне было четыре

года. Я любил ее страстно, и она платила мне такою же любовью; но

установившийся взгляд на меня, как на отпетого маленького разбойника,

воздвиг и между нами высокую стену. Всякий раз, когда я начинал играть с

нею, по-своему шумно и резво, старая нянька, вечно сонная и вечно дравшая, с

закрытыми глазами, куриные перья для подушек, немедленно просыпалась, быстро

схватывала мою Соню и уносила к себе, кидая на меня сердитые взгляды; в

таких случаях она всегда напоминала мне всклоченную наседку, себя я

сравнивал с хищным коршуном, а Соню - с маленьким цыпленком. Мне становилось

очень горько и досадно. Немудрено поэтому, что скоро я прекратил всякие

попытки занимать Соню моими преступными играми, а еще через некоторое время

мне стало тесно в доме и в садике, где я не встречал ни в ком привета и

ласки. Я начал бродяжить. Все мое существо трепетало тогда каким-то странным

предчувствием, предвкушением жизни. Мне все казалось, что где-то там, в этом

большом и неведомом свете, за старою оградой сада, я найду что-то; казалось,

что я что-то должен сделать и могу что-то сделать, но я только не знал, что

именно; а между тем, навстречу этому неведомому и таинственному, во мне из

глубины моего сердца что-то подымалось, дразня и вызывая. Я все ждал

разрешения этих вопросов и инстинктивно бегал и от няньки с ее перьями, и от

знакомого ленивого шопота яблоней в нашем маленьком садике, и от глупого

стука ножей, рубивших на кухне котлеты. С тех пор к прочим нелестным моим

эпитетам прибавились названия уличного мальчишки и бродяги; но я не обращал

на это внимания. Я притерпелся к упрекам и выносил их, как выносил внезапно

налетавший дождь или солнечный зной. Я хмуро выслушивал замечания и поступал

по-своему. Шатаясь по улицам, я всматривался детски-любопытными глазами в

незатейливую жизнь городка с его лачугами, вслушивался в гул проволок на

шоссе, вдали от городского шума, стараясь уловить, какие вести несутся по

ним из далеких больших городов, или в шелест колосьев, или в шопот ветра на

высоких гайдамацких могилах. Не раз мои глаза широко раскрывались, не раз

останавливался я с болезненным испугом перед картинами жизни. Образ за

образом, впечатление за впечатлением ложились на душу яркими пятнами; я

узнал и увидал много такого, чего не видали дети значительно старше меня, а

между тем то неведомое, что подымалось из глубины детской души, попрежнему

звучало в ней несмолкающим, таинственным, подмывающим, вызывающим рокотом.

Когда старухи из замка лишили его в моих глазах уважения и

привлекательности, когда все углы города стали мне известны до последних

грязных закоулков, тогда я стал заглядываться на видневшуюся вдали, на

униатской горе, часовню. Сначала, как пугливый зверек, я подходил к ней с

разных сторон, все не решаясь взобраться на гору, пользовавшуюся дурною

славой. Но по мере того как я знакомился с местностью, передо мною выступали

только тихие могилы и разрушенные кресты. Нигде не было видно признаков

какого-либо жилья и человеческого присутствия. Все было как-то смиренно,

тихо, заброшено, пусто. Только самая часовня глядела, насупившись, пустыми

окнами, точно думала какую-то грустную думу. Мне захотелось осмотреть ее

всю, заглянуть внутрь, чтобы убедиться окончательно, что и там нет ничего,

кроме пыли. Но так как одному было бы и страшно, и неудобно предпринимать

подобную экскурсию, то я навербовал на улицах города небольшой отряд из трех

сорванцов, привлеченных к предприятию обещанием булок и яблоков из нашего



Если заметили ошибку, выделите фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter
ПОДЕЛИТЬСЯ:
Про деток, от рождения до школы